А потом поднялся, отошел на несколько шагов, и Валдай увидел его ставшее жестким и холодным лицо с зажмуренным глазом и зияющее чернотой дуло вскинутого ружья. Старый пес внутренним чутьем понял, что человек не шутит, что в черноте направленного ему в глаза дула — смерть, и прянул в сторону. Выстрел догнал его: обожгло бок, но он сгоряча продолжал бежать. Он лег на сырой мох в сосняке и стал лизать горячую рану. Человек искал, звал его. Валдай больше не шел на голос да и не мог идти. Рана продолжала кровоточить, силы оставляли его, он умирал в безмолвном осеннем лесу, который так любил, умирал, унося с собой немую тоску и обиду на человека, изменившего закону дружбы.
Ранние сумерки поднялись вместе с туманной сыростью и холодком из близкой низины. А Валдаю казалась в бреду горячей знобившая его земля. Солнечный зной… дурманные травы… Пальма и ее несмышленыш щенок… руки хозяина, пахнущие махоркой… матерый чалый беляк с темными кончиками ушей… далекая музыка рога — все это бессвязно всплыло в памяти. Тревожный, полный запахов и звуков, большой разнообразный мир уходил от него.
Уже не в бреду, а наяву он услышал лай Пальмы. Она подбежала и принялась обнюхивать его, тоскливо взвизгивая. Валдай почувствовал и приближающиеся шаги хозяина, но не смог увидеть его: остекленевшие глаза пса были неподвижны, когда человек наклонился к нему. В наивной собачьей доброте Валдай был благодарен хозяину за возвращение. Он не знал, что человек отыскал его только затем, чтобы вторым выстрелом прекратить муки.
Диковинки
Иду по берегу Солоницы. Вместо удочек на плече у меня этюдник и рамка с туго натянутым, подготовленным полотном. Каждый шаг по этой тропе, копирующей прихотливые извивы реки, связан с воспоминаниями вроде бы и далекого и близкого детства. Вот в той заводюшке, у лопухов, еще совсем мальчишкой я раз натаскал с десяток окуней и мчался потом домой ошалевший от радости; на Гремячей быстрине однажды ударило о валун наш плот, и все мы, ребята, посыпались в воду; здесь, на луговине, мы любили жечь костер, если оставались на ночевку; у корней сосны, что переплели тропу, будто жилистой пятерней сжали ее, меня укусила гадюка…
Тропа поднялась на крутую песчаную осыпь, а река осталась внизу, и вода в ней как бы застыла, только переливчатый стрежень быстрины выдавал ее движение. И лег под ноги лес, уходящий этажами к скрытому туманным куревом горизонту. Ставь этюдник здесь в разогретом июльским полднем сосняке, ставь ниже у камышовой протоки, ставь у излучины, где перекинуты лавы.
Я остановился у мельничного омута, потому что еще дома решил написать именно его. Самой мельницы давно нет (из воды торчат только позеленевшие сваи), ее унесло как-то весной целым-целехоньку за несколько километров. Еще сохранились остатки шлюза и плотины, коновязь, заросшая крапивой. Овин, где сушили зерно, и избушку мельника увезли на дрова, а на месте их кустился, пылал кострами кипрей. Раньше здесь не умолкал шум падающей с плотины воды, она закипала, и белый пенный след начинал отсюда свой круговой путь по омуту. Теперь омут затих, успокоился, и в его вороненом зеркале видны перевернутые ели, что темными стражами стоят за бывшей мельницей.
Мне хотелось написать вечерний омут с его тихой грустью, рождаемой запустением, с задумчивой потаенностью, когда в черной воде еще четче отразятся пики елей, проявленные на фоне зари.
Я расположился на открытом луговом берегу и сразу же приступил к делу с тем, чтобы к вечеру раскрыть холст, (набросать картину вчерне), а на заре заняться самым главным — ловить цвета, оттенки, оживляющие полотно. В самый разгар моей работы, несмотря на увлеченность, я почувствовал, что за спиной моей кто-то стоит. Обернулся — Паша Вяхирь блаженно и виновато улыбается, опершись на длинное ореховое удилище. Глаза у него голубые, взгляд по-детски бесхитростный.
— Рисуешь? Я тоже рисовал мельницу, когда она стояла, карандашом, правда. Давно приехал?
— С неделю. Как живешь-то, Паша? — поинтересовался я. — Из сторожей не ушел?
— Куда еще с моими ногами? В сторожах мне даже нравится: целые сутки на воле. Ночью как-то все таинственно, выйдешь из лагеря к реке, а по ней молоком течет туман. — Паша застенчиво шмыгает носом и продолжает: — Нынешней весной пара соловьев у нас жила: другой раз от зари до зари сыплет — заслушаешься. А уж на рассвете каждая веточка поет, некоторые птахи не уступят соловью.
Этот монолог откровения, вероятно, был самым длинным в молчаливо-созерцательной Пашиной жизни. Неестественно подогнув под себя ноги, он внимательно наблюдает за тем, как я смешиваю краски и кладу их на полотно, и, похоже, переживает за удачный исход моей работы.
— Я не помешаю тебе? — на всякий случай справляется он.
— Нисколько.
Я знаю, что он никуда не уйдет от меня до конца дня, потому что не с кем ему поговорить, никто его не принимает всерьез.