Наше развитие в той поре, когда мудрей оградить словесность от точного следования натуре. Последняя настолько пахуча — словесность рискует и задохнуться в этой унавоженной почве. Чем больше я думаю о том, тем резче вижу и понимаю, что эстетическое начало делает важную работу по сохранению здоровья. Запущенная народная жизнь почти как запущенная болезнь — она опасна, когда приблизишься. Уж двадцать лет, как в России воля, а стал ли наш буколический пахарь свободен в истинном смысле слова? Не знаю. Как не знаю того, стал ли он лучше и совестливей.
Всяк, кто умел мыслить и чувствовать, я уж не говорю о нас, людях лицейского воспитания, привык себя ощущать униженным товарною ценой человека. С нею, с крепостною зависимостью, мирились как с платой за безопасность, помня о бунтах и мятежах. Но я поныне не разберусь, когда крестьянин достойней смотрится: то ли когда идет в ушкуйники, то ли когда ползет в приказчики? Я понимаю, что Пугачев мог вызвать поэтический отклик в пушкинском сердце, но не уверен, что так же оно ответит лабазнику. Однако тут ничего не поделаешь — лучше заглохшее вдохновение, нежели пожар и топор.
Да, со «слюней» мы только начали, а кончили невнятной досадой. За разговором о «Годунове» зрело невысказанное вслух наше взаимное недовольство.
Мой грех — мне надо было с ним справиться. Когда я увидел человека, полного сил и огня в крови, вынужденного не первый год сносить свое сельское одиночество, не следовало мне порицать его, пусть даже про себя — это дурно. Пейзанские прелести хороши, когда тебе нужно соприкоснуться с великим круговоротом природы и — как Антею — припасть к земле. Но жить постоянно в этой пустыне — для этого он был слишком молод.
А я осердился — за столько лет не совладать с самим собою, тратить свой пламень на оппозицию и на бесплодный спор с государством! О чем я думал с первых же строк, слушая трагедию Пушкина? О том, что есть разница между историком, решившимся взять перо поэта, и поэтом, вступившим на путь историка. Плоды их пострига, на удивление, будут не схожи между собой. Первый придаст своему предмету более живости в изложении, второй же — предмет давней истории сделает куском нашей жизни.
Я сразу же под вчерашней одежкой почувствовал сегодняшний гнев. В этих событиях, столь далеких, была неостывшая биография его отношений с императором — долгая, больная и жгучая. Восшествие на престол Бориса, переплетенное с преступлением, напомнило сходные обстоятельства восшествия на престол Александра. Но этим дело не ограничилось. С какой любовью он говорит о Курбском, которому предпочтительней смерть на чужбине, чем жизнь в отчизне на службе у своего гонителя: «Великий ум! Муж битвы и совета!». Недаром же Курбский принял вызов, наполнив перо свое ядом и порохом.
А эта озорная строка! Признание памятливого царя: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Но род еще жив! Но род еще длится! И продолжатель его все так же неистов, несговорчив, мятежен!
Дело, однако, еще серьезней. Не только в этом противостоянье мятежного Пушкина с монархом. С того невозвратного дня в Лямонове я перечитывал неоднократно ныне увенчанную трагедию. Божусь, что запоздалые лавры не означают, что ее поняли. Ибо в ней речь не только о взгляде на высшего носителя власти, в ней есть еще взгляд на тех, кто подвластен, на тот народ, который стоит или лежит у ее подножья.
«Твори добро — не скажет он спасибо, грабь и казни — тебе не будет хуже». Что царь своему народу не верит, это понять не так уж трудно. Но и поэт себя не обманывает. Пусть предок Пушкин еще твердит, что сила их «в мнении народном», его потомок трезвее деда, и он не даст себя убаюкать. «Борис наш царь! Да здравствует Борис!» «Да здравствует Димитрий, наш отец!» «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий!» Поверх всего — два жалких выкрика: «— Что там еще? — Да кто их разберет?». Видно, что автор знает цену и кликам толпы, и ее безмолвию. Безгласность народа и глас народа не вводят Пушкина в заблуждение. Быть может, как раз в эти мгновения, когда заканчивал он «Бориса», в его сознании и забрезжили великие полторы строки, записанные спустя много лет: «зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?». Вновь все та же, в нем поселившаяся с детства, больная мечта о независимости!
Но кто расслышал и разглядел его тоску и его прозренье в ту пору, когда «Борис» появился? Одни хотели бы в нем увидеть тираноборство, другие ждали звучной хвалы народной мудрости, третьи предпочли бы узнать, в чем же секрет обаяния власти. Этого не нашли, не вычитали, вот и несли они всякий вздор.
Могу представить, что чувствовал Пушкин, когда проглядывал борзые строчки, точно пустившиеся вприсядку: «Бориса Годунова Он выпустил в народ. Убогая обнова, Увы! Под Новый год».
О, современники! Нет вам равных. Тютчев не зря бежал их оценки, она для него ничего не значила. Зато его ранило, и чувствительно, их снисхождение. Можно понять. С его-то непомерной гордыней!