А когда начал читать я, он уже дал себе волю и хохотал в голос. Хотя я ничего особенно смешного в своей повести не видел. Я просто описал жизнь нашего цеха, только каждого героя изобразил и снаружи и изнутри — какой он внутри себя. Мне хотелось показать, что всякого внутреннего человека можно пожалеть. Парторг произносит долдонские речи про партию и правительство, а внутри себя он просто дурак. Да еще и подкаблучник. Его жена из отдела технического контроля, жилистая жердь, длинноносая и ядовитая, живет в неотступном страхе, что все против нее что-то замышляют. Циник с утра до вечера озабочен, как бы нечаянно не сболтнуть что-то трогательное. Он через силу спрашивает парторга, как его угораздило жениться на такой бабе, а тот чуть ли не со слезами на глазах отвечает: «Она очень хороший человек». А сам боится, не прознал ли этот злыдень про их сына-алкоголика.
Я и про станки написал так, будто они были живые, каждый со своим нравом, — по их мелким выходкам я и угадывал, какую поломку кто из них скоро выкинет: меня и держали за дефектолога.
Изобретателя я тоже обрисовал изнутри и снаружи. Он предлагал находить скрытые трещины в броневых плитах через заморозку. Обычно такую плиту станок-богатырь пытался ломать через колено, а изобретатель предлагал ее заморозить, чтоб она покрылась инеем. Тогда, если плиту перенести в тепло, на ней в местах скрытых трещин проступят темные полосы. Заводское начальство отговаривалось тем, что таких холодильников нет в природе. «Можно изготовить», — отвечал изобретатель. «Их некуда будет поставить». — «Можно выбросить старые машины». — «Вы не провели убедительных опытов». — «Давайте проводить их вместе». Отвязаться было невозможно — он был и не очень умен, и упрям как тысяча ослов. Но было в нем и трогательное — он через слово мысленно подкреплял себя цитатами из Алтайского. Хотя в реальности цитатами из Алтайского подкреплял его я — чтобы он не повесился или кого-нибудь не убил.
Доронин специально выбрал для меня отрывок с Алтайским, и я опасался, что Алтайский обидится. Троица искоса поглядывала на него, а Феликс открыто потешался, но Алтайский посмеивался вполне снисходительно. Он был где-то даже польщен.
Доронин же лучился нежностью, словно любящий папаша, — надо же, какими добрыми бывают грифы! Надменный лик Снежной Королевы тоже выражал ледяное торжество.
— Что скажет наша критикесса? — наконец счел возможным обратиться к ней Доронин с некоторым даже мурлыканьем в голосе.
— Я критик. Феминитивы в моей профессии неуместны, — со светской ледяной улыбкой ответила она, и Доронин лучиться перестал: он, как и я, не знал этого слова.
После этого я зауважал ее окончательно: удовольствие от чужого унижения я тогда еще принимал за принципиальность, в существование которой теперь уже не верю.
— Что же до прочитанного отрывка, то это блистательная пародия на советский производственный роман.
В контрасте с ледяным презрением, вложенным ею в последние слова, снисходительная улыбка, которой она меня одарила, показалась мне прямо-таки растроганной.
— А все остальное было до такой степени старомодно, старорежимно… Как будто я снова сижу на уроке литературы и мы проходим какую-то бесконечную горьковскую «Мать».
Мое уважение превратилось в подобострастие: я бы никогда не мог произнести столь обидные слова с таким спокойствием.
— С вами ясно. А что скажет независимый журналист? — взгляд Доронина снова сделался пронзительным. Он хотел произнести слово «независимый» насмешливо, но в его голосе прозвучала ненависть.
Как всегда, я последним узнал, что Феликс со Снежной Королевой представляли здесь первую в городе «независимую» моднейшую газету, о существовании которой я в своем ленинградском Мухосранске не подозревал.
— Я бы хотел тоже прочитать отрывок прозы. — Не дожидаясь разрешения, Феликс достал из заднего кармана сложенный вчетверо лист бумаги, точно такой же, на какой он отправлял Алтайскому свою колкость, расправил его на колене и принялся читать довольно громко, но так отстраненно, будто его это и вовсе не касалось.
Ничего подобного я никогда не видел и не слышал.
Ни одно слово, казалось, не осталось нетронутым, все было чем-то усилено или оживлено. Не «под цветущей липой», а «под шатром цветущей липы» обдало не просто «благоуханием», а «буйным благоуханием», ветер был не какой-нибудь, а «слепой», и промчался он по улице, «закрыв лицо рукавами», и над парикмахерской блюдо не закачалось, а «заходило», и ветер в комнате, когда герой закрыл дверь, не затих, а «отхлынул», и не из какого-нибудь, а из «глубокого» двора, где сияли «распятые» на светлых веревках рубашки, взлетали «печальным лаем» голоса старьевщиков…
— Просто каждой фразе хочется аплодировать! — вырвалось у меня, когда — слишком рано, я бы еще слушал и слушал! — Феликс замолчал и начал снова складывать свой листок вчетверо.
Но в том, что никто меня как будто не расслышал, я уже уловил неодобрение. А потом началось.