И он снова ткнулся в книгу, так странно прячась от недостатка слов и медленности чувств: еще не вполне осознал происшедшее. Большой костистый человек плакал.
Худой загривок, плечи, спина дрожали. Верно, целый поток слез, обильный, как у дитяти, лился на страницы гроссбуха. Глаза такого добротного мужчины обладали незаурядным количеством влаги. Тонкое скулящее рыдание пробивалось нечасто, натягивая нестерпимо тишину.
Алексей Герасимович ожидал всего. Он привык к нелепому визгу в этой конторе, где не просто отговаривались, отказывая, а кричали: «Не в состоянии! Не просите! Снимите с меня кожу, не могу!» Пристрастие к страшным словам и жестам всегда раздражало и обезоруживало старика. Сестрица Анна Герасимовна, мать Григория Васильевича, в молодости частенько пользовалась слабостью старшего брата перед женскими слезами. Сам же он про себя говаривал: «Всю жизнь я вроде моченца, этой бабьей жидкостью из меня что хошь делай». Но, прожив шесть десятков лет, сам купец ни разу не прослезился и ни разу не видал, как плачет мужчина. И довелось быть причиной.
Судорога отвращения бросилась на него, и сразу жалости и вины как не было. Собирая остатки тех добрых слов, которыми по человечеству намеревался утешать, старик едва выдавил:
– Приободрись, Иван Иванович, не рви сердце… Без залога дадено – принесу, не сомневайся.
Несветевич поднял совершенно сухое лицо – и не думал человек плакать, – отозвался тонким, расслабленным голоском:
– У меня у самого порок сердца, не разжалобите. А
сколько веревочка ни крутится, все равно она должна кончиться. Выведут в расход по вашей милости. Мы уповали на вас, как на родственника.
И перевранная пословица и неожиданное успокоение, даже желтые белки, даже сеть красных жилок на скулах бухгалтера – все показалось лживым Гладышеву.
И родства он не признавал, мысленно сердито огрызнулся: «Что с сучонкой твоей живет племянник, так у меня таких сватов полсвета». Решил торговаться. Отдать надо, полагал он, но теперь уж не казалось необходимым пойти на разорение, как еще думалось по дороге сюда. Теперь старик потребовал месяца отсрочки. Несветевич, попрекая, настаивал на выплате в три дня.
Они согласно замолчали, когда за окном по галерее мелькнули клетчатое пальто и пушистая кепка Григория
Васильевича, который вошел волоча ноги, портфель бросил широким жестом (в портфеле лежала выручка ларьков), на стул плюхнулся размашисто. Щуплый, маленький
Воробков любил одеваться в светлые цвета, плотные материи; распахивался и как будто нарочно задевал мебель: хотелось казаться рослее, заметнее. Мертвая усталость одолевала его, легши темной тенью под маленькими и воспаленными глазами: он почти не спал третью ночь.
– «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть…» Есенина, поэта, дядя Алеша, не знаете? Вчера на вечере слыхал, декламировала артистка… За нарзанчиком пошлите, Иван Иванович. Ух, было дело!..
И он мутно, едва собирая сотню слов, рассказал о ночном кутеже. Несветевич не слушал. Но Алексей Герасимович на минуту забылся от горестей, вникая в рассказ, –
любил этого савраса. Родственным чувством старик прозревал в нем достоинства, которые цвели когда-то в белокуром мальчугане, смышленом и капризном, и с возрастом никак не проявились. Дядя винил войну и революцию: у племянника нет своего дела, интереса, – не век же так будет. А парень что ж – на ходу подметки режет, водкой жар глушит, любовью кровь сушит. Все в роду у Гладышевых и
Воробковых в молодых летах куролесили, правда, за пять лет до гришиного возраста остывали, да времена были другие.
И даже Несветевич, кремень-человек, пожалел заветренные губы, измученное лицо и изжогу Григория Васильевича. По возможности мягко сообщил, что Алексей
Герасимович просит отсрочки долга.
– Оно бы можно, да приходится ждать приезда заведующего отделением, а там и начальник финансовой части нагрянет.
Григорий Васильевич побоялся спросить о подробностях, бухгалтер тяжело посапывал. Дядя теребил бороденку.
– Достать бы надо, Гришенька, хоть на три недели. А
там перевернусь, верное слово. Тебя ли подводить стану!
Принесли нарзан. Бухгалтер опасливо затворил дверь в комнату, откуда пробивалось стрекотанье машинки, пробормотал:
– Выпей! Поезжай в Охотный к Ланину, а я созвонюсь с
Бернштейном.
Алексей Герасимович наспех собрался уходить. Несветевич угрюмо посмотрел ему в переносицу и проворчал тонко и в нос:
– У нас разговор не кончен, поимейте в виду.
Старик простился, проскользнул в дверь, дряхло сутулясь.
– Представляется. Всем даем под залог, а этому…
Только одна надежда, что тебя любит. Так бы я его разве отпустил!
Воробкова позывало спросить: «Топор на шее?» Но опять побоялся. Кислая шипучая вода не облегчила похмелья, только закоченели пальцы. Несветевич визгливо выкрикивал в телефонную трубку просьбы к Юрию Моисеевичу немедленно приехать. Тот, очевидно, отказывался.
Трубка со звоном полетела на рычаг. Иван Иванович тяжко брякнулся на стул.