И вот настает день, когда художника объемлет божественный трепет; потрясенный, он созерцает свой труд; мысль проникла в материю, она господствует над ней; наша греза воплощена, работа окончена. Это и есть третий момент, момент упоения; это — радостный экстаз женщины перед сыном, которому она только что дала жизнь; и, быть может, это нечто еще более великое, так как работа художника не есть продукт сочетания двух, она есть творение одного, в своем славном одиночестве создал он ее; и, что еще более повышает ценность момента, — это самая краткость его. В самом деле, по истечении нескольких мгновений он сравнивает воплощение с идеальной грезой; очарование разрушено, исчез трепет энтузиазма, он видит, что косность материи исказила идею; его охватывает равнодушие к его жалкому творению, ум уже уносит его к новым надеждам; и в этот момент художник должен уничтожить свой несовершенный труд, если он не хочет поддаться чувству отвращения, которое готово охватить его и которое стыдом будет тяготеть над его мыслью во время нового зачатия.
Вот почему сейчас ты видел, как я уничтожил этот хрупкий слепок.
В молчании я слушал, как этот энтузиаст излагал свою теорию о художественном творчестве. Этот человек, которого я только что счел безумным, невольно увлекал меня своей утонченной и проникновенной диалектикой. Казалось, он излучал что-то пленяющее; его странные выводы приятно ласкали мою душу утонченного дилетанта.
— Извини меня, — сказал я, — я тебя не знал и оскорбил. Это равнодушие и даже отвращение, о котором ты говоришь, я его некогда сам испытывал, когда увлекался литературным творчеством. Но не думаешь ли ты, что было бы уже неправильным уничтожить и те произведения искусства, в которых почти полностью нашла свое воплощение идеальная греза; они восхищают других людей, делая их причастными к идеалу, о котором они и не подозревали.
Скульптор пожал плечами.
— Что за дело до этого творцу? Прекрасное имеет цель в себе самом; оно не должно быть связано с удовлетворением какой-либо потребности, и мы вовсе не должны рассматривать его, как средство для чего-нибудь; это значило бы унизить Прекрасное, сделать его мелким; использование его для какой бы то ни было цели является преступным. А то восхищение, о котором ты упоминал, содействовало бы только тому, что искусство превратилось бы в своего рода изучающий аппарат для развития этики.
Я замолчал, размышляя о горделивом презрении, которое выражал этот аполлониец ко всяким попыткам утилизировать Прекрасное.
Мы медленно спускались по склону холма, направляясь к Некрополю.
Дорога шла вдоль горного хребта; далеко внизу виднелось мрачное море темной листвы померанцевой рощи, далее тянулись необъятные луга, переливаясь опалами под закатными лучами солнца, и только наши быстрые шаги нарушали окружающую нас тишину.
Вдруг мой спутник остановился. Нам навстречу шел неровной походкой высокий человек: его движения были лишены изящества, тело его было худо и угловато. Он возбужденно обратился к скульптору:
— Пануклес, ты порадуешься вместе со мной: мне кажется, что я нашел мой заход солнца! Уже тридцать лун, как я работаю над ним, не достигая задуманного совершенства, и вот теперь минута вдохновения вознаградила меня за весь мой труд. Пануклес, порадуйся вместо со мной!
Он говорил отрывисто, каждое свое слово сопровождая жестикуляцией, размахивая руками, подобно птице, машущей крыльями.
Скульптор дружески похлопал его по плечу.
— Я радуюсь с тобой, Деунистон. Я не прошу тебя показать мне картину, так как знаю, что ты разделяешь мои теории: ты тоже считаешь, что показывать шедевр, чтобы получить одобрение других, значит унизить его; радость, которую ты испытываешь, в достаточной мере вознаграждает тебя. Но, может быть, Главкос захочет убедиться, до какого совершенства дошла живопись в Аполлонии?
Я с радостью принял предложение. Мне было очень интересно знать, соответствует ли идеал Деунистона в живописи идеалу Пануклеса в скульптуре.
Мы уселись на краю дороги, и живописец протянул нам восковую пластинку, на которой был начерчен ряд странных линий, несколько напоминающих геометрические фигуры. С самого начала я был поражен отсутствием красок: на желтом фоне воска были видны только черные линии.
Я молча смотрел, стараясь понять суть картины. Надо сказать, что я привык к смелости кубистов, и Фрика посвятил меня во все тонкости символической школы, но Пикассо, Манте и даже сам Фрика едва ли уразумели бы больше меня в этом странном сочетании линий, кругов и точек.
Пануклес с улыбкой смотрел на меня.
— Я вижу, — сказал он, — что заход солнца Деунистона тебя еще больше смутил, чем моя концепция скульптуры. Очевидно, в твоей стране живопись не достигла такой степени совершенства. Хочешь, Деунистон изложит тебе наши воззрения на живопись?
— Конечно, — ответил я, — я смиренно сознаюсь, что нахожусь в полном недоумении перед этой работой, которая ничем не напоминает привычных мне цветных картин.