Но кому расскажешь о своих подозрениях? Самому себе и то не так просто, а что говорить о других? Пожалуй, только прибрежному тростнику, или камню, или ложке. Предметам кротким. Вот я и ходил по дому из угла в угол, не находя себе места; случалось, вполголоса открывал свою душу книгам и табуреткам, подушке и подсвечнику. Хотел обратиться к духовнику, но кто же исповедуется в чужих грехах? Можно, от силы, – в ошибочности своих подозрений. Но я знать не знал, ошибочны они или вовсе наоборот – до жути верны. Ни дом, ни город, ни луга и леса за городом, куда я выбирался на долгие прогулки верхом, не могли мне ничего прояснить – лето царило безраздельно, и все вокруг, словно в издевку, созревало и приносило плоды: наливные виноградные гроздья так и падали в корзины опаленных солнцем сборщиц, сливы лопались от сока, а я, выросший в Мадриде, стал там случайным гостем, переносимым ветром отчаянья с места на место.
Тем временем живот рос, и созревало в нем то, что мне предстояло полюбить, даром что день ото дня я чувствовал к этому твердому барабану, к этой неестественной вздутости все большую неприязнь, граничащую с ненавистью; с какой бы радостью я залез туда внутрь и взглянул, чьи у него глаза – его или мои, какого цвета волосы – черные или каштановые, брови – домиком или плавно сходящие к уголку глаза? Я не мог на нее смотреть и в то же время не мог оторвать глаз от резко обозначившегося живота. Я не заговаривал с ней, да и она перестала отзываться, и вновь я мучился: из-за деликатности ли чувств, а может, из отвращения ко мне и угрызения совести, ведь как-никак она же испакостила наши простыни самой гнусной, самой омерзительной изменой?
Случалось, что безо всякой причины кровь во мне внезапно закипала, и тогда, оборвав себя на полуслове, я вставал из-за стола, кланялся жене и выходил прочь, иначе с уст моих полились бы грязные помои и забрызгали стол вместе со всеми блюдами, а вонючая желчь потушила бы свечи. Иной же раз мне казалось, что она нежна и деликатна со мной, но я тут же задавался вопросом, а не продуманная ли это игра для отвода глаз? Я был в растерянности. И, лишь считая дни и недели, успокаивался.
Наконец пришел тот день, когда мы спешно послали за повитухой и вместе со слугой стащили с чердака старое родильное кресло; оно приехало сюда с улицы Десенганьо, а потом, по понятным причинам, так никогда и не было перевезено на улицу Вальверде; в этом кресле появился на свет я и шестеро моих братьев и сестер, сожранных впоследствии ненасытным временем.
Я сидел в библиотеке возле потухшего камелька, положив ноги на дровницу, и внезапно поймал себя на мысли, что прислушиваюсь к крикам Гумерсинды с некоторым даже удовольствием, – эта мысль устыдила меня, и я тут же вновь принялся за чтение, что оказалось мне не под силу. Шум наверху и сумятица в голове не дали бы мне возможности читать спокойно, впрочем, через минуту с криком «Сын, сын, у вас сын!» ко мне сбежала горничная, и я, резко вскочив и опрокинув стул, помчался наверх. «Сын, – закричал я, – покажите мне сына!» Повитуха подала мне сверточек, маленький такой конвертик, в котором лежал ребенок, как две капли воды похожий не на меня, а на моего отца.
«Это же надо, как на деда похож, – отозвался я многозначительно, со всей серьезностью (Гумерсинда даже приоткрыла один глаз), – занятно, очень занятно». – «Что же тут такого, – запротестовала повитуха, поправляя подушки младенцу и матери, – ребеночек чаще всего похож не на родителей, а на стариков. Всегда так бывает, ежели, конечно, на стороне не нагулян (тут она громко захохотала, сделав какой-то неприличный жест, но я его не разглядел). И такие роды я принимала, ой принимала, принимала. Ты, сеньор, лучше радуйся, коль семейное сходство видишь, а то, что хоть он и на деда похож, для тебя гарантия, что малец твой – плоть от плоти твоей, кровь от крови твоей».
Но меня это нисколько не утешило.
Не могу понять, как можно быть таким безразличным?! Родился первородный, а он? Я в день рождения моего Антонио сперва на радостях отплясывал на улице, а потом спился так, что два дня домой не приходил – силы в ногах не было. А он что тебе жаба холодная: вошел, спросил, почему ребеночек на него непохож, и вышел.
Как же можно не восхищаться этими черными глазенками, этими крохотными пальчиками и волосиками на тельце? А пяточки – прямо-таки малюсенькие драгоценности! Я, как масло, размяк. Уже в тот самый день, когда, опоздав, прибежал на улицу Рейес и, перепрыгивая, как юнец, через две ступеньки, вскочил на второй этаж, уже в тот день я знал, что этого маленького человечка буду любить не меньше, чем собственного сына.
А когда я выходил из спальни Гумерсинды, в библиотеке увидал Хавьера – уже смеркалось, сгущались тени, а он сидел в потемках, не зажигая света, будто в дом пришла трагедия, а не радость. Я стоял на пороге и смотрел на него, а он загляделся в окно. Мне даже захотелось войти и что-нибудь сказать, но я не знал, что именно. Как же трудно понять собственных детей.