Потихоньку осматриваюсь: зал полупуст, взрослые дяди и тети, моргая, сидят с постными лицами, на которые уже положила печать подступающая летаргия. Строгий человек размеренно ставит бетонные блоки слов; в президиуме — торжественный ряд разнополых людей. Все смотрят в зал; мы рассматриваем друг друга, соратников по убиению жизни.
Сквозь белый шум этой речи вдруг остро вспыхивает во мне досадное чувство, что чего-то я опять не сделал, забыл — и я несколько секунд мучаюсь, прежде чем вспоминаю о вчерашнем звонке Витьки Крылова: да, надо обязательно позвонить, пересечься, а может, затащить к нам, накормить, подымить на кухне — то есть дымить-то будет Крылов, а я уж потерплю… Поговорить, как водится, — сначала о всякой шелухе, а потом о главном. Раньше не было недели, чтобы мы не просиживали ночь в куреве и чаепитии; потом почти одновременно женились, потом, тоже почти одновременно, получили еще по одной записи в паспортах: я — о рождении дочери, он — о возвращении первозданной независимости. По такому случаю Крылов умотал в горы, вернулся веселый, бородатый и вольный, как кавказский орел. Мне показалось, он совершенно счастлив.
— Как тебе на свободе? — поинтересовался я как-то, позвонив.
— Старик, — веско ответил Крылов, и я словно увидел его печальный, черный вороний глаз. — Свобода в больших количествах называется одиночеством.
Надо сегодня же позвонить!
Строгий мужчина маячит в трибуне, путаясь в падежах, — и я проникаюсь к нему нежданным сочувствием: как же он старается, очкастый, как симулирует полет мысли, как отрабатывает свой кусочек хлеба! Признавайся, очкастый, ты тоже Коняхин?
Вычерпав котелок своих банальностей, очкарик с видимым облегчением выходит из трибуны под вежливое похлопывание партерных, а входит в нее грузный негр. Бубуканье начинается снова — на двух языках, с переводом. Я уже не знаю, сколько времени сижу в этом зале, глаза мои неудержимо слипаются, и, благодарный армейской выучке, я засыпаю, как на политзанятиях, — без храпа, с гордо поднятой головой.
Иногда сознание мое субмариной всплывает на поверхность; в эти секунды я различаю то упитанного негра, то женщину с вавилоном на голове, то алую полосу транспаранта. При очередном всплытии в зале раздаются какие-то особые, искренние аплодисменты, и я понимаю, что собрание закончено.
Выйдя из зала, на поролоновых ногах бреду опять в туалет — нельзя же выходить на улицу с такой физиономией! Приведя себя в чувство, уставляюсь на часы: почти шесть. Был бы пообедавши, мотанул бы сейчас в библиотеку, а так — конечно, домой. Голод уже прошел, оставив после себя резь в животе и слабость.
Размазанный по поручню, два века ползу в родные пенаты. После разгрузки угля зимой езда в нашем автобусе — самая тяжелая физическая работа из всех, которые я знаю. Выпустят меня из этой братской могилы — или как?
Вот моя деревня, вот мой дом родной, пятиэтажный, без лифта и перспектив. Говорят, через два года прокопают сюда метро — и наши обменные акции сразу поднимутся на несколько пунктов.
Чудище выбегает из комнаты с зажатой в кулаке обезьянкой. Лапа у обезьянки висит на веревочке, но сегодня нашей девочке повезло, воспитательного процесса не будет — все мои локаторы и антенны направлены на кухню, чтобы по кастрюльному звону и напору воды определить Иркино настроение. Три года семейной жизни утончают человеческую наблюдательность до недоступной холостякам остроты.
— Привет, — говорю я, входя, голосом нейтральным, равно готовым и к труду, и к обороне.
— Привет, — отвечает Ирка таким же неопределенным тоном.
— Купил лампочку, — сообщаю я. В зависимости от желания это можно понять и как «исправляюсь», и как «подавись ты своей лампочкой!».
Тонкая французская игра.
— Хорошо, — говорит Ирка. (То ли «спасибо, молодец» — то ли «плевать мне, чего ты там купил!») — Есть будешь?
Слава богу. Кажется, война закончена.
Окончательное примирение происходит за ужином. Ирка говорит, что она плохая жена и совсем обо мне не заботится — как я только терплю ее с ее характером? Нет-нет, она самая лучшая из моих жен, и я завтра же велю казнить половину гарема, и буду любить только ее, и остаток жизни посвящу борьбе с удлинителем.
Даже Чудище с ее нагловатыми претензиями не мешает нашему воркованию.
Поев, я на радостях иду в ванную и засучив рукава начинаю сверлить дырки в стене: то-то будет женушке праздник, когда корыто перестанет падать ей на голову, а повиснет на крючках, как у людей!