Саврасов горько переживал эту утрату, понимая, что по-настоящему преданных, близких ему людей остается все меньше и он уже никогда и никем не сможет их заменить. Еще одна нить, связывавшая его с Училищем живописи, была безвозвратно порвана.
Всего через десять дней после смерти Перова Саврасов получил официальное письмо следующего содержания: «По распоряжению Совета, имею честь уведомить, что 22 мая с/г Советом Общества Вы уволены от ныне занимаемой должности. Секретарь Совета: Лев Жемчужников»[280].
Той опорой, которая помогала Алексею Саврасову среди жизненных бурь, долгое время оставалось Училище живописи, ваяния и зодчества, где художник провел около тридцати пяти лет, прошел путь от начинающего ученика до профессионального известного художника и педагога. Вынужденный уход из училища для больного Саврасова стал невосполнимой потерей. Он лишился встреч с коллегами, учениками, столь необходимой для него творческой среды. Ему было сложно не только смириться, но даже поверить в произошедшее. Узнав официальную формулировку своего увольнения — жесткую, краткую, неумолимую, он словно услышал приговор, быть может, наихудший для себя, приговор своей жизни, которая вдруг показалась ненужной, нескладной, ошибочной.
В тот страшный для него день Алексей Кондратьевич не находил себе места. Сначала вернулся в мастерскую, не замечая вокруг себя учеников, сел на стул, смотря в никуда ничего не выражающим взглядом. Медленно надел поношенный плащ, небрежно обмотал видавший виды шарф и ушел, не прощаясь, с трудом понимая, куда и зачем уходит, но предельно остро чувствуя, что уходит навсегда. Художник брел по знакомой ему до мельчайших деталей, дорогой с юности улице Мясницкой, не замечая ни порывов ветра, ни куда-то спешащих людей. Он тяжело ступал, и каждый шаг словно ударом отдавался в голове: «Конец, конец, конец…», сворачивал в тихие переулки без цели, и перед его глазами проносилась жизнь, беспорядочно открывались и исчезали ее страницы, светлые, мрачные, смятенные: первый приход в училище, педагоги, выставки, получение звания академика, занятия с учениками, первые весенние этюды, принесенные ими для него… А теперь книга его жизни художника, педагога, наставника молодых живописцев словно захлопнута кем-то, бесцеремонно, нагло, с издевкой, безвозвратно.
Вставали в памяти и другие, предельно контрастные картины — люди-нелюди, бездушные улыбки-оскалы, злобные лица-маски. Это — чиновники от искусства, которых приходилось встречать ему. Словно гиены, почуяв момент, они, трусливо озираясь, выползали из своих нор и щелей к легкой добыче. Не имея ни интеллекта, ни таланта, ни нравственных принципов, рвались только к деньгам и жили ради денег, а дорвавшись, не знали пределов в своей омерзительной алчности. Наказанные Господом, они были лишены не только разума, но и самого дорогого, что дается человеку, — совести и любви, отзвука Божьей воли в душе. Они пытались казаться сведущими и важными, им нравилось унижать и хамски отдавать приказы, что не столько оскорбляло Саврасова, сколько поражало своей нелепостью. Как возможно такое, тем более в храмах искусства?
Ему запомнились их отталкивающая внешность, безвкусные пошлые наряды, циничные выражения, визгливые голоса, пронизанные завистью и остервенением, словно истеричный лай: «Вы здесь культурку делаете!», «Окультуриваетесь, господа!», «Господин Саврасов, какие еще научные дисциплины в Училище? Какие практические занятия? Глупостей-то не говорите!» В который раз художник сравнивал таких «особ» — неучей и лодырей, паразитирующих на искусстве, на России, с персонажами Гоголя, Достоевского, Салтыкова-Щедрина, но даже отталкивающие литературные герои приобретали рядом с ними некоторую привлекательность и подобие благородства.
Налетевший порыв ветра прервал его мысли, унося прочь грязь сплетен и наветов. Алексей Кондратьевич поднял голову — сквозь прорывы мятущихся облаков забрезжило солнце, и его луч словно коснулся его души. Надо было идти вперед и жить дальше, наперекор всем ненастьям. Горе и болезни окончательно захлестнули его жизнь. Его тонкая и ранимая натура, отзывчивая к красоте мира, была сломлена, но искусство по-прежнему давало радость и утешение. Беря в руки уголь или кисть, вдыхая резкий запах масляных красок, он вновь чувствовал себя молодым, полным сил и даже по-настоящему счастливым, бесконечно счастливым, освободившимся от ненужного бремени суеты и быта.
Прошло менее года после увольнения из училища на Мясницкой, и художник узнал о еще одной потере — кончине своего друга и родственника, профессора Карла Карловича Герца, с которым он тепло общался со времен молодости. В феврале 1883 года с ним случился третий удар, ставший смертельным. Свое имущество он оставил сестре Эрнестине, так же как и обширную библиотеку и собрание гравюр.