Действительно, кузина оказалась мила и взяла Мику в свою компанию к старшим. Они рисовали целый день, а вечером болтали, гуляли, пели. Вырезали шнуровку кедов, превращая их в балетки. Намазывали мылом стекла, накатывали черную краску, вырезали рисунок и на бумаге печатали монотипию. В Ленинграде-то они с Лизой на людях помалкивали, а в новой школе девочки были интеллигентные и даже не скрывали этого. Они читали Бунина и Мопассана. Это были почти готовые девушки, и у всех на глазах развивались их романы. Одна, самая крупная из них, была красива ангельской, совершенной красотой. Но у нее была трагедия – ей приглянулся кто-то из сверстников. Потому что ее классическая, нестерпимая красота никому, конечно, из этих сверстников – пятнадцатилетних мальчиков – была невподъем. И эта пятнадцатилетняя дура оплакивала свое безнадежное одиночество и крах всех надежд и рисовала гибнущих, изломанных, изуродованных женщин. Потому что хоть они были маленькие, но чувства-то ихние были настоящие.
Микиному тринадцатилетнему счастью это не мешало. Она полюбила красавицу – та была добра. А как она пела!
Это была совсем новая песня, тогда она страшно нравилась:
Она пела глубоким сопрано, разочарованным голосом всезнающей, прожженной женщины из Мопассана, а сама была маленькой растерянной девчонкой.
Но пели и старое – песенки кабаре, которые, наверно, запомнились еще их родителям:
А наутро она вновь улыбалась…
Больше всех любили «Серенькую юбку»:
Лагерь был на крутой горке, внизу зеленый луг, по нему вилась речка, а вдоль берега – редкие ветлы. Все рисовали эти ветлы, они образовывали ряд натуральных чисел, его трудно вспомнить, но легко узнать – дымные эти луга и извилистая линия ветел, а вверху размазана розовая пыль облаков. Вид после ужина.
С утра все ходили в ближнюю деревушку и рисовали пруд, старые избы и сваленные много лет назад бревна перед избами. Кто-то привез, а строить не стал и чинить не стал, то ли не вернулся с войны, то ли заболел, то ли замели. Так они и лежали горой, сохшие и мокшие двадцать лет подряд, серебряные от старости. Время было для деревни плохое, хрущевское, и ученики не знали, почему все дома старые, почему все разваливается. Бабы их шугали. Мужиков не было.
Надо сказать, что народные люди из деревни были непонятные, но не противные. У них были скулы, надбровные дуги, сильно потрескавшаяся кожа, выцветшие глаза. Они были одеты в кофты поверх платья или черные рытого бархата жакетки, мужские туфли с калошами, на голове платок. Они и говорили-то не очень понятно. Ученики их стеснялись, только самая умная девочка вежливо попросилась порисовать в избе и вернулась с пачкой узорчатых картинок: полосатые домотканые половики да лоскутные одеяла.
Поколение за поколением они рисовали бледный песчаный бугор и над ним пронзительно-желтый закат сквозь прорехи в черном еловом рукаве. Рисовали глинистый обрыв над рекой, сверху поле, на нем стога. Рисовали кучевые облака на кубовом небе, на теплой подкладке, а внизу красноватая гарь, заросшая кипреем. И все как один рисовали раздвоенную лишайную березу на крутом подъеме в лагерь.
Им не мешали похабные учителя, полностью занятые такими же пионервожатыми. Один из них был вечно пьян. Другого звали Дрыгалин. Третий был физрук и, имея в виду этюд, говорил «утюг».
Особенно хорошо было в дождик: все сидят в палате и пишут друг дружку, или грибы, или рябину, или ромашки. И поют хулиганские песни или списывают в тетрадку песенные слова. Или придумают игру: ты описываешь кого-то и его одежду. Например: вошел Дрыгалин в новом галстуке. А по игре это значит, что ничего другого, кроме галстука, на нем надето не было.
А как-то они встали до рассвета, взяли этюдники и, дрожа от холода и возбуждения, вышли в поле: хотели увидеть прославленный зеленый луч. Но сизое нежное поле и ясное, еще никакое небо вмиг поменялись на розовое и золотое, а еще через минуту начался белый, синий, зеленый день, и они не успели ничего зарисовать, зря все измазали.