Только на обратном пути я почувствовал, как ломит, разламывает мои ноги. Я еле доплелся до своего общежития. В нашей комнате все уже спали, забыв выключить громкоговоритель. Впрочем, его бормотание никому не мешало. Я разделся и рухнул в постель. Сквозь сон я слышал, как Валька Перевощиков, похожий на белое привидение, в нижней рубашке и кальсонах, по временам вскакивал со своей койки. Он метался между койками, встряхивая руками, растопыренными пальцами, как если бы хотел избавиться от налипшей на них грязи, и выкрикивал, с пьяной ошалелостью тараща глаза:
— Ф-фу, бабой воняет!..
Валька Перевощиков резко отличался от всех нас. Под койкой у него стоял баян, он играл на нем, да так, что заслушаешься, и «Полонез» Огинского, и «Вальс-фантазию» Глинки, и «Танец маленьких лебедей». Родом он был из села, отстоявшего от железной дороги на сто пятьдесят километров, и говорил, что в музыке до всего дошел сам, самоучкой. Он подрабатывал, и неплохо, на разных семейных торжествах и носил шляпу, длиннополое, чуть не до пят, пальто и белый шелковый шарф, что придавало ему, так он считал, вполне аристократический вид. И по улице он ходил, выработав особенную, «патрицианскую» походку — с прямой спиной, выпятив грудь, откинув назад голову с длинными, по самые плечи, волосами и длинным, розовым от постоянно мучившего его насморка носом.
После свадеб и вечеров, на которые приглашали его, Валька заявлялся в общежитие среди ночи и, не раздеваясь, плашмя падал на свою койку, не содрав покрывавшего ее одеяла, не скинув ботинок...
Уже потом, слегка оклемавшись, он раздевался до кальсон и бродил по комнате, что-то бормоча, выкрикивая, разговаривая с самим собой. К этому привыкли, его прощали, поскольку считалось, что Перевощиков — талант... Однако в ту ночь мне хотелось надавать ему по роже, свалить на пол и бить, пинать его ногами, пока он не придет в чувство... И я ощущал себя виноватым в том, что не сделал этого... Виноватым перед своей матерью... Перед Леной Никитиной... Перед всеми женщинами мира... «Ф-фу, бабой воняет!..»
А мне всегда казалось — от них пахнет цветами, весной...
На другой день два или три человека, остановив меня в институте, поздравили... С чем?..
— А то ты не знаешь!..
Я действительно не знал, не догадывался, что вчера, перед закрытием библиотеки, стоя на баллюстраде, мы с Леной Никитиной были у всех на виду, вызывали общее внимание... Нам было не до того, чтобы придавать значение чьим-то взглядам. Но Никитина была слишком заметной, слишком яркой фигурой в нашем институте, к ней не решались подступиться даже самые отчаянные институтские дон-жуаны... И вдруг она выбрала меня...
— Говорят, вы с Никитиной спаровались, — завистливо произнес Валька Перевощиков, перехватив гулявший по институту слух. И прищелкнул языком: — Ничего, смачный кусочек...
...А для меня в ней заключалось все, что мне всегда мерещилось и волновало в женщинах, будь то золотистые, переплетенные с полуденно-солнечными лучами волосы моей одноклассницы, или отрешонность плывущей мне навстречу артистки на высоких, не касающихся земли каблуках, или порывистая жалостливость Тани, пожелавшей меня «отогреть», — было что-то схожее в глазах у нее и у Лены, когда после лыжного кросса я входил в институтский вестибюль...
К нам приехал известный поэт, фронтовик, лауреат, получивший недавно за поэму о передовой труженице-доярке Сталинскую премию. После встречи со студентами в актовом зале института он пригласил к себе в гостиницу несколько человек, в том числе Василия Васильевича Корочкина и Сашку Румянцева, из нашей комнаты.
Румянцев писал стихи, печатался в областной газете, носил выцветший рыжий пиджак, стоптанные ботинки и тратил половину стипендии на поэтические сборнички, которые бережно хранил в самодельном, сбитом из фанеры сундучке, заменявшем ему чемодан. У него было круглое, мечтательное лицо с голубыми, как цветочки льна, рассеянноулыбчивыми глазками, устремленными в одному ему ведомую даль. По ночам, чтобы никому не мешать, он сидел в «кубовой», грыз карандаш и писал, а отсыпался по утрам, когда все мы уходили на лекции.
Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее — не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.