— Это как меня завалили на экзамене, как не брали на работу?.. Нет, все это было уже после, потом...
— А что было раньше?..
— Нет-нет, не сейчас... — Видно, ей неприятно было вспоминать о чем-то, и она отвернулась, начала поправлять свои темно-рыжие, отсвечивающие червонным золотом волосы, выбившиеся из-под «менингитки».
Однако вышло так, что рассказала она обо всем раньше, чем предполагала...
Мы сидели в любимом нашем «итальянском дворике» музея изобразительных искусств на Волхонке и спорили — мы постоянно спорили — какая скульптура выразительней: высившийся перед нами величественный, с могучим торсом, исполненный предчувствия победы микельанджеловский Давид или маленький, теряющийся в сравнении с ним Давид Донателло, этакий мальчишистый, безрассудно-отважный забияка... Но Женя вдруг порывисто поднялась и бросила:
— Мы уходим...
Я не успел ни о чем спросить — она уже бежала, летела, спускалась вниз, туда, где находился гардероб...
— Что случилось?.. — спросил я, когда мы оказались на улице.
— Ничего особенного... Просто мне померещилось, что там был человек, с которым я не хочу встречаться...
В тот день мы ехали на электричке, Женя возвращалась домой, было поздно, пусто в вагоне, за окнами мельтешили станционные огни, гасли, тонули во мраке...
— Это было еще в школе... — говорила Женя, избегая смотреть на меня, глядя то в заоконную черноту, то на свои руки, сжимавшие лежащую на коленях сумочку. — Я встречалась тогда с одним парнем, он мне нравился, и я ему тоже... Раз я зашла к нему, как мы договаривались, но он куда-то выскочил на минутку, я застала только мать. Она усадила меня за стол, принялась угощать чаем, пирожками с изюмом...
Налила мне чашку, другую, а чашки, помню, очень были красивые, насквозь просвечивающие, тончайшего фарфора, не то китайские, не то японские... Наливает и говорит: «Не знаю, Женечка, как тебе об этом сказать, как объяснить, чтоб ты не обиделась... Ведь у каждого семейства свои порядки, свои традиции... Тебе, может, Игореша не рассказывал, а дедушка у него был русский дворянин, офицер... И мне хотелось бы, ты меня поймешь, чтоб жена у Игоря была русская...» И что-то еще она говорила, но я положила на блюдечко недоеденный пирожок с изюмом (с тех пор я терпеть не могу изюм!...), сказала «спасибо» и вышла... Не вышла — выбежала из-за стола и ходила-плутала по улицам, только чтобы на него не наткнуться...
— И что же потом?..
— Потом?.. Больше мы с ним не встречались. И с того дня... С того самого дня что-то во мне перевернулось, какая-то пропасть раскрылась, по одну сторону — я, по другую —
— Так это его ты и увидела в музее?..
— Не знаю... Скорее всего мне это показалось...
— Ты говоришь: «
— Да, да... И все, с чем я сталкивалась потом, только подтверждало — я права...
Я не хотел с нею соглашаться... Но и спорить не хотел. Она стискивала сумочку все крепче, зрачки ее расширились и стали огромными, они смотрели в ночь, в пустоту, и в них тоже была ночь, пустота...
Как-то мы были в Большом зале консерватории, на концерте, исполняли Шестую симфонию Чайковского, для меня всегда звучавшую как всплеск отчаяния в борьбе с неумолимым роком... Дирижер с таким неистовым самозабвением размахивал палочкой, что фрак на нем лопнул, от плеча к подмышкам поползли змейки. Мы сидели в партере, в первых рядах, и заметили это. К тому же музыка, вероятно, протерла мои глаза: я заметил, что черное платье с рукавами ниже локтя, отделанное переливчатым черным стеклярусом, очень идет Жене, руки у нее полные и округлые, как у Анны Карениной, а белый вязаный платок ложится узорными веерными складками вокруг высокой шеи, падая на тонкие, плавно изогнутые плечи. Она сидела, погруженная в себя, отрешенная от всего, смятение, горечь, какая-то бездонная тоска застыли в ее глазах, и что-то трагически-печальное было во всем ее облике...
— Ты сегодня такая красивая... — сорвалось у меня с языка, словно я впервые ее увидел.
Она не слышала, по-прежнему сосредоточенная на чем-то своем, погруженная в себя...
Стонущие, громоподобные раскаты, неукротимые, ревущие валы, накрывающие утлые суденышки, то взмывающие на пенистый гребень, то рушащиеся в бездну... Я накрыл ее руку, лежавшую на подлокотнике, своей, и сжал... Она не шевельнулась... И так мы просидели до конца симфонии, до ее финальных, не оставлявших надежды звуков...
Валька Перевощиков сидел перед столом, развалясь, нога на ногу, в майке и кальсонах. На столе была пустая бутылка из-под вермута, рядом жестянка из-под консервов и в ней — несколько окурков с розовыми ободочками на концах, надкушенное яблоко... Валька смотрел на меня растерянно, в светлых, с белесыми ресницами глазах его застекленел страх...
Позади него, у окна, стояла разобранная кровать, на ней — скомканное одеяло, смятая грязноватая простыня с зиявшим посредине, как рана, темно-багровым пятном.
— Это