Я называл их про себя — «наше местечко». Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди — переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер «Нового мира» задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы — делом Бейлиса и «процентной нормой», из-за которой Борю-переплетчика не приняли в гимназию. Они называли революцию «переворотом», посмеивались над властью, какой бы она ни была, не верили газетам, а если шутили, то на донышке самых веселых шуток скрывался горький осадок, и если говорили о чем-то печальном, то с неизменным смешком.
— Ну, так о чем же, молодой человек, пишут в вашей газете?..
Я начинал рассказывать о газете, в которой работал, и мой язык деревенел, присыхал к нёбу. Фельетоны на моральную тему, дискуссия под рубрикой «Репин или Пикассо?», колкости в адрес областного начальства, за которые мы получали немало шишек, — все теряло свою значительность...
— И что же, ваша газета пишет правду?.. — говорили мне.
— Ну, а про то, что там (кивок в сторону потолка) сидят сплошные вруны и жулики, — про это вы пишете?.. А про то, почему мы который год бежим за Америкой, а догнать не можем?.. А что в очередь на холодильник надо записываться еще до рождения?.. Тоже нет?.. Вот тебе и раз!.. О чем же вы пишете?..
Что я мог им ответить?
В их вопросах звучала прямая издевка, и хотя метила она не в меня, я принимал ее на свой счет. Впрочем, только ли надо мной они потешались?..
— В одной семье было три сестры, и вот приезжает из далекого местечка еврей, сватается и забирает старшую. Проходит время, приезжает он снова и говорит: «Знаете, такое дело: случилось несчастье, Фира умерла»... Поплакали-поплакали, выдали за него среднюю. И вот прошел год — он снова едет: «Знаете, такое несчастье, просто беда — Соня умерла...» Снова поплакали, увез он младшую сестру. Проходит год — едет опять. «Что такое?..» — «Знаете, вы будете смеяться... Но Хая тоже умерла...»
Разумеется, в бога я не верил, но их смех казался мне богохульством. В соседней комнате лежала бабушка, а они хохотали, вытирая слезы с красных, в прожилках, склеротических щек...
Я помог тете Мусе расставить на столе чашки, разлить чай. Бабушка, оставшись одна, дремала, разговор, доносившийся из растворенной настежь двери, ей не мешал. Я посидел рядом с нею, наблюдая, как тихо-тихо, едва заметно поднимается и опускается тонкое одеяло на ее груди, как вздрагивают поредевшие ресницы, подергиваются уголки губ... Я подумал, что вскоре ее дыхание остановится, ресницы замрут, закостеневшее тело опустят в землю... Собственно, я и летел-то, и выбивал билет в аэропорту, доказывая, что лечу почти что на похороны, и то, что она еще жива, что я застал ее в живых — это подарок судьбы, ничем не заслуженный мной.
На скамеечке под окном, за кустами сирени, было пусто. Уже стемнело, пели комары, в смутно белевших кронах акаций напряженно звенели цикады. Небо было усыпано звездами, весь небосвод светился, нет — пылал, как на картинах Ван Гога. Помимо яростно-ярких звезд и созвездий, черные промежутки между ними, если приглядеться, начинали светлеть, серебриться, испускать нежное, переливчатое сияние. Нигде, никогда не видел я неба более звездного, более яркого, чем здесь, где прошли мое детство, моя юность. Я думал, что, вероятно, никогда больше сюда не вернусь, не увижу этого неба, этих звезд. И что вместе с бабушкой что-то бесконечно важное уйдет, почти ушло уже из моей жизни, хотя невозможно сказать — что именно, какие-то дальние начала и концы, и будет она похожа на коромысло, от которого остался один обрубок — середина...