Я невольно подобрала ногу под диванчик, так как у меня была большая заплата на башмаке.
— Сколько времени не виделись… — неловко сказал он и прибавил: — Ты часто здесь бываешь?
— Каждый день, когда такая погода, — ответила я, глядя на него снизу против солнца и щуря глаза.
В его интонации была не развязность, а нерешительная проба дружеских отношений ничем, кроме этого, не связанных между собою людей.
— Ну, так до завтра, если будет хорошая погода, — сказал он неловко, — а то я сейчас очень спешу.
При этом я заметила, как его взгляд скользнул по моему малышу. Но он не сказал о нем ни слова, как будто делал вид, что не замечает его.
Я не думаю, чтобы он действительно спешил. Он, очевидно, не был уверен, что у него найдутся слова для более долгой беседы. И поэтому он как бы был рад, что все обошлось благополучно, он не скрылся от меня, а подошел и даже поговорил и поспешил уйти под этим впечатлением.
Когда он со мной говорил, я слушала его с оживленной улыбкой, с какою слушают своего хорошего знакомого, которого не видели много лет и рады узнать, что у него все хорошо.
О себе же я не сказала ни слова. Не жаловалась на жизнь, не говорила, что мне было трудно чувствовать себя брошенной. Ни одной минуты я не дала ему понять, что он имеет прямое отношение к этой родившейся новой жизни. И не стала его удерживать, когда он уходил.
Придя домой, я чувствовала в себе какой–то незнакомый мне раньше подъем всех сил. Мне почему–то особенно было приятно то, что я ни одним словом не намекнула, что между нами есть связь и что он является как бы дезертиром.
И с особенным удовольствием вспомнила, что в первый момент встречи покраснел и смутился он один. А я просто удивилась и даже, вопреки всякой логике, почти обрадовалась ему.
Мне невыразимо приятно было показать ему, что его тревога и очевидная боязнь, как бы я не сделала какого–нибудь скандала, совершенно напрасны.
Он почувствовал это и, видимо, совершенно успокоился.
III
На следующий день он пришел опять. Проходя вдоль аллеи мимо диванчиков, он издали увидел меня и, улыбнувшись, подошел.
У него уже не было вчерашней неуверенности и настороженности. У него было полное успокоение на счет того, что я не предъявлю к нему никаких прав и не устрою неприятных сцен.
Мы говорили просто, дружески и совершенно спокойно.
Но в его обращении со мной еще проскальзывала некоторая официальность, как у человека, который был в чем–то виноват и еще не уверился в прощении настолько, чтобы взять совершенно спокойный тон близкого человека. А может быть, он боялся его взять, чтобы в нем не прозвучало оттенков близости, могущей повести к необходимости принять на себя долю ответственности.
Расспрашивая меня о моей работе, как студент одного факультета расспрашивает студента другого факультета, он поднял на меня глаза и встретился с моей улыбкой. И, как бы преодолевая что–то, на его лице появилась такая же улыбка.
— Ты — славная… — сказал он с оттенком легкого удивления, как будто он все еще никак не мог понять меня, моего действительного отношения к нему. И видел только, что у меня нет к нему никакого дурного чувства.
Но между нами лежал один вопрос, который оставался совершенно незатронутым. Это — вопрос о ребенке. О нем ни он, ни я не сказали еще ни слова.
Видно было, что его занимал больше всего этот вопрос, и в то же время ему об этом было, видимо, труднее всего заговорить. Я замечала, что его глаза часто против воли останавливались на нашем малютке. Потом он смотрел на меня украдкой таким взглядом, как будто что–то не укладывалось в его понимании.
У него был явный интерес ко мне, к моей жизни и к тому, что же я такое в конце концов? Имею я к нему отношение, как жена, как мать его ребенка, или не имею?… Кто я для него? Кто или никто?…
Всякий раз, когда я взглядывала на него в то время, как он останавливал взгляд на ребенке, он сейчас же делал вид, что смотрит мимо него. Как будто ему было стыдно, если я поймаю его взгляд.
И я делала вид, что не замечаю его взгляда, и говорила о том, что думаю поехать на работу куда–нибудь ближе к югу, где больше солнца.
Говорят, что у молодых отцов бывает вначале некоторая неловкость и как бы целомудренная стыдливость при виде собственного ребенка, когда они еще не привыкли к мысли, что это их ребенок.
Но у него, конечно, было не одно это. Этот ребенок был его "виною" передо мной и потому, может быть, у него не хватило духа заговорить о нем, даже когда выяснилось отсутствие неприятной для каждого мужчины ответственности.
Он просидел со мной целый час и ушел. Прощаясь, он положил мне руку на плечо, и, посмотрев несколько времени молча мне в глаза, сказал:
— Молодец ты!…
IV
Вчера, наконец, произошел разговор о том, что лежало между нами до сих пор непроходимой чертой — о ребенке.
Один раз я взяла мальчика на руки, и он, сжимая и разжимая свои пухленькие ручонки, опоясанные складочками около кистей, протянул одну из них к лицу Александра и неожиданно схватил его за нос.
— Нельзя так… дяде больно, — сказала я, отводя его руку.