После уничтожения у нас 80 лет назад праздных классов не при деле, заботы и хлопоты не в счет, остались почти все мы. У нашей бедной праздности свои занятия, большей частью тоже благородные, в немалой мере мы философствуем. Мераб Мамардашвили имел мужество отбросить узаконенный сверху конформизм. Но общего настроения ожидания неслыханных благ, которые на нас посыплются когда нам развяжут руки, он пересилить не мог. В удачно изданных Ю. П. Сенокосовым курсах 1978–1980 годов, прочитанных Всесоюзному государственному институту кинематографии, Мамардашвили много обещает аудитории, полной предчувствия нависших перемен. Хотя, казалось бы, людям, давно оставшимся без работы, политического решения и выбора, от свободы следовало ожидать не подарка.
Шаманящее описание неслыханно другой, полной жизни дразнило и, боюсь, многим вскружило головы, помешав после освобождения сразу найти почву под ногами. Мамардашвили не мешал думать, что пусть не диктатура пролетариата, но благая сила возьмет на себя ответственность за нас, индуцирует в нас истину. Образы подлинного бытия, которое совсем рядом за ближайшим поворотом зрения ожидает нас, описания самодвижного творческого механизма, который подхватит нас в свое самодвижение, доминируют в лекциях Мераба Мамардашвили по древнегреческой философии. Если Платон, Аристотель, Декарт, Сократ, наши современники, пребывают в бытии, то от нашего усилия зависит не исчезать волнами на прибрежном песке, а заняться чем–то вроде духовного производства. У него есть свои машины, они интенсифицируют наше состояние, переключат в другой режим жизни и бытия.
Эти заклинания слишком часты в книге, варьируются до пресыщения. Надо перейти в интенсивный регистр жизни, войти в другое, бытийное измерение, забросить себя туда, перескочить, перевести себя в избыточную жизнь. Невольно думаешь о голодном, который растравляет себя воспоминанием о вкусных булках. Кто скажет, что они реально не существуют? Порыв к «особому упорядоченному состоянию» доходит до подстегивания себя кнутом. Особого рода кнут — угроза нам всем, что если мы будем продолжать своевольничать, то «ввергнем мир в хаос». Такие угрозы обычно не работают, человек втайне трезво оценивает свои силы и догадывается, что ничего особого никуда ввергнуть не может.
Печальной меланхолии у Мамардашвили много. Она обволакивает все и иногда топит блестящие догадки, как, например, когда он замечает «тот наворот русской жизни, который состоит в том, что русский человек ставит себя в… ситуацию всегда предельную (!), выход из которой — всегда радикальный (или в ту, или в иную сторону)» (с. 29). Предел, у Мамардашвили одно из главных античных имен бытия, тревожно блеснул вроде бы совсем рядом, в России — но тут же заброшен: «запутаюсь… в сфере неинтеллигибельного… возвращаю вас к проблеме интеллектуальной». Сократ философствовал на улице, но он мог это себе позволить по своему званию древнего грека, который с самого начала и надежно «впал в бытие». Наше дело ожидать, что начнется, когда мы опять–таки проснемся, достигнем «вертикально бодрствующего стояния», выступим в «зазор бытия», в горизонт истории, совершим «усилие держания мира», снова проснемся «к деятельности, к жизни, к творчествованию (sic)», совершим движение, войдем в «режим… который не есть природный продукт, а есть что–то, что имеет какие–то законы воспроизводства и случается в самом человеке» (но воспроизводство разве не природно?), в который раз придем в особое состояние. Потому что «вся проблема философии — существование другого режима жизни, отличного от обычной жизни».
Ожидание радикально другого режима прежде всего, конечно, расхолаживает к данности. До прихода преображающей силы не хочется шевельнуть пальцем. Структура интеллигибельности придет и поместит тебя в состояние, в котором можно мыслить и правильно оперировать числом «пять», но если мы не впали в бытие, то ничего высказывать не можем. Пока не включусь в другой режим, не посчитаю до пяти. Такой максимализм наводит на догадку о природе этого голода: он намеренная, объявленная голодовка.