Мы редко спрашиваем, почему все так хорошо совпало и почему так налажено это — раскрытие мира человеком для человека на основе познания природы, как она объективно есть. Мы обычно с головой погружены в плетение сети, во все более сложные расчеты, сознательные или полуосознанные. И все же: почему мы убеждены, что дружим с сутью вещей, на каком основании говорим о бытии и его познании, а не об уносящемся потоке, к которому, дай Бог, по возможности пристроиться? Если вглядеться, надежное бытие не дается нам в руки. Сидящий за столом опирается на стол: вот он, стол, он носит это свое имя и тем самым как бы прописан в бытии. Только что на самом деле раньше — успокоительность, даже биологическая, не говоря уж социальная, моего сидения за столом, непосредственно удобного для меня, или моя уверенность, что стол надежно существует? Может быть, я так расположен приписывать ему объективное бытие просто потому, что это мне на руку? Мы то и дело говорим: А есть Б, А есть. Не сами ли мы диктуем вещам это тождество, это существование? «А есть Б». Но ведь никогда не вполне, всегда условно, всегда с натяжкой. «Стол есть». Да, стол стоит передо мной. Как будто бы. Но присмотримся. Никакого стола нет. Есть загубленное дерево, остатки леса, срубленного и обработанного исполнителями чужого приказа. Ими руководила уверенность, о происхождении которой они не задумывались, что распоряжение рубить лес — непреложная реальность, когда на самом деле, возможно, оно было отдано в сумеречном состоянии сознания изверившимся нигилистом, давно уже занимавшимся за начальственным столом испытанием пределов терпения леса, земли, вещества, человека. Я сижу на своем служебном месте, и мой стол своим явственным наличием будто бы упрочивает мое существование, по сути же я опираюсь на место схождения невыверенных решений, суетливых действий, совершенных хорошо, если наобум, а скорее всего — из холодного расчета, не в последнюю очередь — из расчета на то, что удобно устроенный, я буду думать, говорить и писать вещи, удобные для тех, кто так меня устроил. Стол, за которым я сижу, вовсе не обязательно придает мне положение. Он, скорее наоборот, требует от меня себе оправдания, хотя бы оправдания погубленного леса. Перед этим зиянием, которое в виде обыденной вещи вплотную придвинулось ко мне, я призван к восстановлению того, что казалось бытием, а оказалось хуже, чем небытием, — обманом.
Назовем главную, а по сути единственную мысль Хайдеггера: мы никогда не можем фиксировать бытие как некий предмет, и тем не менее мы воспринимаем предметы только в свете их бытия. Мы никогда не можем объяснить, почему бытие есть, а не нет его.
Паук продолжает плести свою паутину в подозрительно изменившейся окружающей среде. Он будет это делать, можно не сомневаться, до своего последнего часа. Человек продолжает плести сеть научно–технических подходов к вещам, все полнее овладевая миром, изобретая все новые способы устройства в нем. В этом плетении что–то неладно. Значит, человек в чем–то промахнулся? Недоучел? Недоработал? И надо еще полнее все учесть и проконтролировать? Философы должны шире обобщать, обоснованнее строить концепции, сценарии будущего, работать над совершенствованием проектной культуры?
Или все это магические пассы в попытке вернуться к мыслительному уюту? Может быть, не надо восстанавливать пошатнувшуюся веру в научное постижение истины? Может быть, дело философии — думать о том, благодаря чему мы видим все то многое, что мы видим, — об истине как непотаенности мира? Не стоит ли приверженность одному этому вопросу больше, чем строительство новых концепций? То, что мы стараемся не думать о том, почему мы думаем, будто истина в нашем обладании, а не ускользнула от нас, вовсе не значит, что мы ни о чем не догадываемся. Скорее догадываемся, потому–то и стараемся не думать. Хайдеггер проговаривает за нас нашу догадку: бытие не предмет. Среди вещей его не найти. Оно не вещь, а невидимый свет, в котором видны вещи. Бытие, на которое мы хотели бы положиться, с точки зрения вещей есть ни–что — ничто.
Мы слышим это и возмущаемся: Хайдеггер зен–буддист, он как–то нечаянно в самой середине Европы пророс восточной мистикой. Мы, однако, европейцы, и нам с буддистом не по пути. Он, кроме того, как теперь уже до каждого старательно донесено массовой информацией, скрытый нацист. Мы разделываемся с неугодным: его для нас нет. Одно из граффити в бунтующей Сорбонне 1968 года гласило: «Бог умер. Ницше. — Ницше умер. Бог». Ницше и Хайдеггер умерли. Мы остались при своих удобных богах. Снова можно говорить об объективном познании истины. Или не говорить — разницы не будет. Главное — не сомневаться. Опять можно сначала осторожно, а потом смелее заниматься культурой, этикой, эстетикой. Можно даже, пожалуй, принять то, что было позитивного в Хайдеггере, отбросив, конечно, негативное в нем.