В роли Тузенбаха Качалов нес на сцену свое страстное утверждение жизни и веру в победу "грядущей бури". Это был качаловский "буревестник" -- чеховской, а не горьковской тональности, воплощенный не в гордой птице, а в образе провинциального артиллериста-интеллигента. Лиризм образа, мягкий юмор чисто качаловской прелести заставляли предполагать, что актер вложил сюда частицу собственной индивидуальности. Но вместе с тем: в этом образе были налицо все признаки класса, профессии, биографии. Качалов не щадил своего героя: он показывал его некрасивым, житейски беспомощным, немного смешным, даже чудаковатым. Внешнюю характерность (манеру держать голову чуть вбок, легкое заикание) он свел почти до намеков и сквозь эту мягкость в характеристике сильнее и бережнее доносил до зрителя живую силу и очарование этого насквозь русского человека с тройной немецкой фамилией, доносил главное в нем -- его упорное сопротивление обывательской пошлости, душевной инертности, его открытость завтрашнему дню. "Чудесно же! Чудесно!" -- приветствовал этот качаловский образ сам Чехов. Многие справедливо считают эту роль жемчужиной, самым высоким достижением актера в дооктябрьский период. Глубокая простота и правдивость, большая любовь к жизни, стремление приобщиться к будущему -- все это без нажима, легко и прозрачно окрашивало каким-то внутренним светом облик этого очень некрасивого, но пленительного человека. Первая же реплика Тузенбаха, с которой он входил в пьесу, -- "Конечно, вздор!" -- давалась Качаловым; в той интонации, которая больше всего говорила о душевной переполненности, о наличии огромного жизнелюбия и до конца не раскрытых взрывчатых начал, не могущих не протестовать против всякого кисляйства и душевной прострации. Эта качаловская интонация вскрывала сразу почти всего Тузенбаха, по крайней мере все главное в нем. Легко и даже весело отмахивался он от колкостей Соленого, приветливо встречал Вершинина, терпеливо нес равнодушие Ирины. В нем бродила живительная энергия. Даже в петербургском произношении барона Качалов давал какую-то интересную характерность: это был качаловский голос без его тембра. Даже в походке Тузенбаха была горячая, застенчивая молодость. Он весь искрился, он чуть сдерживал наслаждение минутой, стремительно включаясь в философствования Вершинина, и казался рядом со статным Вершининым -- Станиславским почти юношей (хотя ему под тридцать). Он весь гораздо ближе к жизни, чем его собеседники, гораздо конкретнее в своей мечте: "Надо работать". У Качалова -- Тузенбаха чувствовалось, что реплика Маши: "Эта жизнь проклятая, невыносимая", ему просто-напросто непонятна, несозвучна. Она до него не доходила потому, что ему все казалось прекрасным и преодолимым, в нем все время звенела эта радость, даже в его общительности, даже в его распыленных репликах, в его "домашности", даже в его упорном: "О чем вы думаете?", обращенном к Ирине. Вот почему в такую естественную, в такую удивительно музыкальную форму выливался его гимн труду, неразрывно связанный с "грядущей бурей". У Качалова звучала неуловимая интонация в словах: "Меня оберегали от труда. Только едва ли удалось оберечь, едва ли!" Вот это "едва ли" звучало тонкой иронией, почти угрожающе. И дальше -- "пророчество", поданное в такой простой, почти домашней форме и потому особенно убедительное: "Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка..." В разговоре с Вершининым он готов наскочить, поспорить. "По-вашему, даже не мечтать о счастье! Но если я счастлив!" И в полете журавлей его волнует больше всего: "Лишь бы летели!" Ему важно это движение, в процессе которого и раскроется его "смысл". От качаловского Тузенбаха веяло молодостью, почти студенческим задором, ясностью большой и упорной мысли, которую надо бережно донести до других. Он видел себя уже на кирпичном заводе, в обстановке, приближающей завтрашний день. Зрителю, особенно молодому, от всего облика _т_а_к_о_г_о_ Тузенбаха нестерпимо хотелось жить, и жизнь сама по себе казалась изумительной. Даже в 3-м и особенно в 4-м акте, где мы видели Тузенбаха надломленным в его личном чувстве, это окрыляющее впечатление не тускнело, не отмирало. Напротив, это острое приятие жизни становилось удивительно звенящим. Прощание, потрясающее прощание с Ириной на крыльце западало в душу навсегда: "Скажи мне что-нибудь... Какие пустяки, какие глупые мелочи иногда приобретают в жизни значение..." И, наконец, такое глубоко качаловское в какой-то паузе, в повороте головы, в том, как он опускал глаза: "Прощай, моя милая... Твои бумаги..."