— А! так вот оно что! То-то я… Скажи, пожалуйста, что же в моем разговоре тебе не по нутру?
— Ах, папенька, разве я могу!
Гаврило Степаныч горько усмехнулся и с минуту помолчал.
— Нынче молодые люди… — начал было он, но, как бы что-то вспомнив, поперхнулся и продолжал задавленным голосом, — так, значит, ты… пре-зи-ра-ешь?
— Ах, нет! Папенька! умоляю вас! оставьте! оставьте этот разговор! Я не буду… я был глуп! это не мое дело! Я никогда, никогда ничем не выражу!
— Стало быть, во всяком случае… ты не одобряешь? — безжалостно настаивал Гаврило Степаныч.
— Папенька! ради бога!
— Да ведь я же по сущей совести поступал! Выслушай, рассуди, пойми! По сущей совести!
VII
Объяснение это, однако ж, не раскрыло сердце, а, напротив, как будто заперло их. Старик Разумов был подавлен и в то же время чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он относился к Степе без раздражения, но переменно, как бы боясь навязываться; Степа, с своей стороны, в присутствии отца сидел опустивши глаза. Ко всему этому, Ольга Афанасьевна, не понимая, в чем суть, и думая, что Гаврило Степаныч, по-старчески, почувствовал оскорбленным свое авторское самолюбие, приставала к Степе, чтоб «он попросил у папеньки прощения», и это выходило тем нелепее, что иногда она надоедала с своими приставаниями в присутствии самого старика Разумова. В первый раз в жизни рассердился на нее Гаврило Степаныч.
— Все умная была, — выговорил он, — а вот теперь, как до настоящего дела дошло, так и ума не стало. Только досада берет, на вашу дурью породу глядя!
Умолкла Ольга Афанасьевна, а за нею умолк и весь дом, словно мгла опустилась на все эти бедные существования. Мало-помалу Гаврило Степаныч стал избегать встреч с сыном и чаще прежнего начал уходить к Коловратову, убедившись наперед, что ни Степы, ни Аннушки нет в соборном доме. Он ни об чем подробно не рассказывал Коловратову, но старики чутьем понимали друг друга. Старый протопоп смотрел потухающими глазами в потухающие глаза своего друга и угадывал, что там, в этом потухающем сердце, завязывается великое, неутолимое горе.
— Худо? — не то спрашивал, не то соболезновал он.
— Жить тяжело, — подтверждал Разумов.
— Смиряйся!
— Да ведь смирению-то срок полагается. Отстрадал, искупил — вот и конец. А тут где конец найдешь? Жизнь-то уж написана — как ты ее по-новому, новыми словами напишешь? Погубил бы себя — так и погибель твоя не нужна!
Старики временно умолкали, вторя друг другу покачивающимися головами.
— Вот, говорят, трудно нынче молодым людям жить, — снова начинал Разумов, — а старикам разве легче? Вот и моя жизнь: кажется, вся дотла сгорела, и тлеть-то, по-видимому, нечему, так нет, живи, мучься!
— Спокою дух просит, а по обстоятельствам выходит иное… Помнишь, когда ты приехал, сумерки наступали, я на вечернюю зарю тебе показывал? — припоминал Коловратов.
— «Видевше свет вечерний»… — горько иронически усмехался Разумов.
— Да, думалось тогда, а вот не привелось…
— То-то, друже, что не всякому, без печали, до этого «света вечернего» дожить приводится. Вот и я в то время, вместе с тобой, мнил, что меня «тихий свет» осиял, ан заместо того…
Нескончаемо велись эти разговоры, как нескончаема была и печаль, их породившая. Гаврило Степаныч чувствовал, что они не врачуют, а пуще растравляют его раны, но все-таки ему легче было растравлять себя в обществе старого друга, нежели изнывать дома, один на один с давящей мглою, которая, казалось, так и ползла на него из всех углов. Дома он чувствовал себя глубоко несчастливым. Ольгу Афанасьевну он щадил, боялся высказаться ей, какая беда его постигла, так что поделиться горем было решительно не с кем. Он сидел в своем углу и молчаливо давился своим горем. «Неужто же всё… вся прошлая жизнь? — думалось ему, — неужто нет в этой жизни ничего… смягчающего!» Разумеется, сам-то он очень хорошо понимал, что «смягчающего» и даже вполне «обеляющего» в его жизни было очень много, что везде в этой жизни наткнешься или на Отчаянного, или на Зильбергроша, или, по малой мере, на «так водится». Он понимал даже, что это была совсем не какая-нибудь необыкновенная жизнь, что «все» так жили, «все» этой дорогой шли… Иногда он «по всем ведомствам» перелетал мыслью и находил, что, в сущности, везде одно и то же. Везде все то же «дело» делалось, да и теперь делается, только формы, может быть, разные. И на службе, и в частной жизни. И сам Степа, если доживет до поры самостоятельности, тоже будет это самое «дело» делать, в какую бы нору ни прятался от него, какими бы замысловатыми названиями ни прикрывал свою «новую» деятельность. Атмосферу надо изменить, всю атмосферу — вот тогда, может быть…
— Так это! именно всё так! — заключал он обыкновенно. — Ничем «особенным» попрекнуть я себя не могу… А впрочем, и то сказать: не в том дело, что я прав, а прав ли, расправ ли — как его-то в этом уверишь!