Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа — это с кухни — в голубых клеенчатых полосочках. Когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.
Я так соскучилась.
Мне снилось мое отражение в зеркале — в совершенно другой цветовой гамме — примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и — на виске — две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень моей разрушенности, и ужасно хочется жить.
Но все мои люди — большая часть — уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.
Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано:
Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», а может быть, мое утреннее воображение. Я не возражаю.
Но захотелось вдруг того мира — благо, почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да.
Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягонькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: 14.00 — ЦДРИ.
Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьерро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.
— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!
Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.
Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шредер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.
Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?
Лес входит в меня.
— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.
— А как же они выживают?
— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.
— А врач?
— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:
— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)