– Меня могут освободить от работы по окончании первого учебного года, не так ли, профессор? – быстро проговорил Диксон и судорожно прижался к спинке стула.
– Да… Да, я полагаю, что могут. – Голос Уэлча на этот раз звучал холодно, словно у него вынудили признание, к которому, хоть он и обязан был его сделать, ни один порядочный человек не стал бы его принуждать.
– Вот мне и хотелось бы знать: решено ли что-нибудь?
– Да, не сомневаюсь, – сказал Уэлч все тем же ледяным тоном.
Диксон ждал, что за этим последует, мысленно изобретая новые рожи. Он окинул взглядом маленький, уютный кабинет с хорошо подобранным ковром, рядами устаревших ученых трудов и папок с экзаменационными работами и личными делами многих поколений студентов, с плотно закрытыми окнами, выходившими на залитую солнцем стену физической лаборатории. Над головой Уэлча висело расписание лекций, вычерченное чернилами пяти различных цветов (по числу преподавателей исторического факультета) – вычерченное самим профессором. Диксон поглядел на расписание, и вдруг словно прорвало плотину: впервые за все время пребывания в университете он ощутил страшную, одуряющую, непреодолимую скуку, а вместе с ней и неизменных ее спутников – подлинную ненависть и злость. Если Уэлч еще секунд пять не произнесет ни слова, он сделает что-нибудь такое, после чего его без лишних слов в два счета вышвырнут отсюда. И это будет совсем не похоже на то, о чем он так часто мечтал, когда сидел в соседней комнате, притворяясь, что углублен в работу. Ему, например, уже не хотелось больше кратко, в письменной форме изложить на этом расписании (хорошенько сдобрив непристойностями) все, что он в действительности думает о профессоре истории, историческом факультете, истории средних веков, истории вообще и о Маргарет, и после этого вывесить расписание в окне к сведению всех проходящих мимо студентов и преподавателей. Не возникало у него сейчас и особого желания связать Уэлча, прикрутить его к креслу и бить по голове бутылкой до тех пор, пока он не признается, почему, не будучи французом, он дал своим сыновьям французские имена. Не хотелось ему и… Нет, он просто скажет, скажет очень медленно, спокойно, внятно – так, чтобы Уэлч получил полную возможность хорошенько вникнуть в смысл его слов: послушай, ты, старый навозный жук, почему ты, собственно, воображаешь, что можешь руководить историческим факультетом, хотя бы даже в таком задрипанном университете, как этот? Старый ты навозный жук! Ты слышишь меня, ты, старый навозный жук? А я тебе скажу, где твое настоящее место…
– Видите ли, все это далеко не так просто, как вам кажется, – неожиданно сказал Уэлч. – Все это довольно сложно, понимаете ли, Диксон. Тут приходится иметь в виду уйму всевозможных соображений.
– Конечно, я понимаю, профессор. Я просто хотел узнать, когда примерно это решение может быть принято. Если я должен оставить университет, было бы только справедливо известить меня об этом заблаговременно. – Говоря это, он чувствовал, как голова у него слегка трясется от ярости.
Взгляд Уэлча, порхнув два-три раза по лицу Диксона, опустился на свернутый в трубочку конверт, лежавший на письменном столе, и Уэлч промямлил:
– Да, видите ли… я…
Диксон сказал, еще немного повысив голос:
– Потому что я должен, как вы понимаете, начать подыскивать себе другое место. А большинство учебных заведений заполняют вакансии на будущий учебный год уже в июле, перед летними каникулами. Так что мне надо знать заранее.
В лице Уэлча, в его маленьких глазках начинало проглядывать страдание. Заметив, что и Уэлча можно чем-то пронять, Диксон сначала почувствовал удовлетворение. Затем, видя, как этому человеку трудно, должно быть, причинить боль другому, он испытал легкий укор совести. И тут его объял страх. Как понять нерешительность Уэлча? Неужели это значит, что для него все кончено? Ну, если так, то он по крайней мере сможет сейчас произнести свою «речь к навозному жуку» – обидно только, что перед столь немногочисленной аудиторией.
– Вы будете поставлены в известность, едва лишь что-нибудь решится, – необычайно быстро и гладко произнес Уэлч. – Пока еще ничего не решено.
Тема разговора была совершенно исчерпана, и Диксон понял вдруг, насколько нелепой и дикой была приготовленная им речь. Нет, никогда не сможет он высказать Уэлчу то, что ему бы хотелось, как никогда не скажет он и Маргарет.
Ему казалось, что он в этом разговоре припер Уэлча к стенке, а в действительности тот наколол его, как бабочку на булавку, благодаря своему редкому умению уклоняться и исчезать, хотя на этот раз оно выразилось только в словах. Вооруженный этим приемом, Уэлч мог выдержать куда более сильный натиск, нежели тот, на который был способен Диксон.