Тесть его, Филипп Саломон, не принимал никакого участия в возвышении Дюринга, последний был всем обязан влиянию адвоката Верховного суда Макса Бернарда. Дюринг входил в число крепостных рабов Бернарда и был одним из тех, на кого возлагались особенно большие надежды благодаря его красивой внешности, умению приспосабливаться и рано проявившемуся презрению ко всем человеческим законам и обычаям. Не без помощи великого человека Дюринг уже двадцати лет от роду занял заметное место среди сотрудников «Фалькена» и, находясь на этом посту, слепым повиновением завоевал полное доверие и даже дружбу своего благодетеля.
Но когда Дюринг сообщил ему о своей помолвке с Нанни, Макс Бернард выказал явное недовольство. Две глубокие морщины пересекли его лицо, и он сказал следующее:
— Она же еврейка! Ах, Дюринг, Дюринг! Вы меня просто изумляете. Я считал вас умнее. Я уже довольно давно обратил ваше внимание на дочь советника Линдхольма. Она и богата, и красива. И вы вполне сумели бы произвести на неё нужное впечатление.
Но в первый раз за всю жизнь Дюринг отказался повиноваться своему господину и повелителю. Он на самом деле был влюблён в Нанни. Перед такими женщинами, как она, он не мог устоять, и это было его единственной слабостью.
Макс Бернард понял, что здесь ему придётся уступить. У него самого оказывалось далеко не каменное сердце при виде красивых женских плеч, и поэтому из всякого рода глупостей он прощал лишь глупости, совершённые во имя женщины. Он ограничился тем, что взял с Дюринга обещание не предавать помолвку гласности, пока он, Бернард, не добьётся для Дюринга более солидного и независимого места в датской журналистике. Недели не прошло, а Дюринг уже занял завидный пост редактора «Боргербладет».
Макс Бернард хотел тем самым обскакать Филиппа Саломона. Он боялся лишиться хотя бы частички своего влияния на Дюринга, если Дюринг получит тот же пост из рук тестя.
И вот Дюринг и Нанни сыграли свадьбу. Сыграли её очень просто, без всякой помпы. В один прекрасной день Нанни вернулась домой из города, ведя под руку новоиспечённого редактора «Боргербладет», и с улыбкой отрекомендовалась своим родителям как фру Дюринг. С утра пораньше они забежали в пропыленный магистрат и там зарегистрировали свой брак, причём только с великим трудом удержались от смеха во время совершения процедуры (как бойко поведала Нанни). Потом они отправились в ресторан и позавтракали вместе с какими-то знакомыми Дюринга, которые случайно оказались в ресторане.
Во время обеда, за столом, накрытым парадно, насколько это позволила спешка, Филипп Саломон провозгласил здравицу в честь своей дочери и её супруга с невольной торжественностью, отличавшейся от весёлой беспечности молодых. Мать тоже была очень растрогана. Как ни старалась стареющая чета под влиянием собственных детей идти в ногу со временем, от такого сюрприза разом слетела вся их напускная любовь к нововведениям. В глубине души они не ждали от будущего ничего хорошего. А больше всего их огорчало своеволие дочерей.
Но мало-помалу общая радость захватила их, и за столом поднялось шумное веселье в честь новобрачных, чему немало способствовали младшие Саломоны. Одна только Якоба оставалась мрачной и безучастной. Она, единственная из всех, даже не принарядилась. Её так возмутило легкомыслие Нанни по отношению к святым таинствам любви, что лишь по настоянию матери она вышла к столу. Она пробовала было отговориться, ссылаясь на недомогание. Она и самом деле чувствовала себя не очень хорошо. Несколько раз во время обеда у неё начиналась нервная дрожь и головокружение.
Как только все встали из-за стола, Якоба ушла к себе и больше не показывалась.
Она села за очередное письмо Перу. Другого средства заглушить тоску и унять мучительную ревность, которая подрывала её душевные и физические силы, она не знала.
Определённых подозрений она не питала. Малейшая мысль о его неверности была настолько чужда ей, что ни сухие короткие письма Пера, ни его неуклюжие попытки найти прежний доверительный тон не беспокоили её. Её гордая и целомудренная натура не допускала даже возможности обмана. С той самой минуты, когда они стали принадлежать друг другу, она воспринимала Пера как неотъемлемую частицу самой себя. Она не забыла ещё благодарного и счастливого выражения, которое светилось в глазах Пера, когда он первый раз держал её в своих объятиях. Она хранила это воспоминание как святой залог любви. В тот миг она твёрдо поняла, что она тоже женщина, что она может быть желанной, — хотя прежде она порой готова была сомневаться в этом.