Вид полковника Антоновича поразил меня чрезвычайно. Мы знали друг друга прежде; он приезжал однажды и в Еникале осматривать наши больничные палаты и очень понравился мне своим лицом: и тонким, и энергическим, и приятным. Понравился также и тем, что один из всех посещавших наш гошпиталь военных начальников читал не хуже нас, докторов, латинские надписи на дощечках солдатских кроватей: «Pneumonia», «Hydrops»[6]… и т. д.
Но тогда у него выражение этого симпатичного мне лица было веселое, а теперь?… Теперь оно было до того печально и расстроено, что я даже изумился…
Изумился я потому, что сам был так весел и покоен и на
Конечно, странного тут ничего не было.
Хорошо было мне, когда у меня не было ни семьи, ни имущества в Керчи; ни даже никакой ответственности, ни архива, ни власти в городе…
Я мог сказать в эту минуту: «Omnia mecum porto!»[7]. Даже и по службе своей я в этот день ни к чему не принадлежал; в Еникале моя роль со вчерашнего дня была кончена; в Донском полку еще не наступала…
Можно ли было сравнить мое положение с положением градоначальника, застигнутого нашествием врасплох? Теперь, в 50 лет, я понимаю, что тогда чувствовал г. Антонович; а тогда я даже подосадовал на него в сердце, зачем он не в таком же безмолвно лирическом восхищении, в каком был я.
Для
Г. Антонович сказал мне то же, что сказали Ильин и Крокко: «Где мы вам возьмем лошадей?.. Хотите подорожную, мы ее дадим… А лошади ни одной почтовой теперь не найдете!»
Я ушел без подорожной и в раздумье вернулся на ту же главную улицу, на которой только что говорил с Ильиным и Крокко. Их уже не было на прежнем месте, и вообще, улица, помню, была уже совсем почти пуста. Лавки все были заперты. Я начал уже спрашивать себя: «Не возвратиться ли мне пешком в Еникале? Больных там много; докторов без меня всего трое. Быть может, проникнув в Керченскую бухту, союзные суда поплывут дальше и по Киммерийскому проливу, захотят бомбардировать Еникале, и наша крепость с предместьями своими, с виду степь унылая и глухая, как бы всем светом забытая дотоле и по образцу жизни обитателей своих столь прозаическая и будничная, – внезапно озарится праздником славы! Будет страшно и весело; будет отвага и боязнь, будет кровь и самоотвержение, будет скромно – великие подвиги.
Идти в крепость пешком? Всего двенадцать верст, знакомых мне так коротко. Я ходил уже не раз. Почти все время вдоль по берегу пролива; налево будет степь, направо у моря виноградные сады. Это совсем не то, что искать Донской полк по ту сторону Керчи, в степи безбрежной, вовсе мне неизвестной, без всяких знакомых примет…»
В ту минуту, когда я стал думать об этом, я вдруг увидал перед собой еще знакомца. Это был князь Хамзаев, черкес, офицер русской службы. Я знал его в детстве. Мы с ним были в начале 40-х годов кадетами в Петербурге, в Дворянском полку, но меня скоро взяли оттуда; а князь Хамзаев кончил там весь курс и теперь состоял при гусарском Саксен-Веймарском полку, который точно так же, как и мой Донской 45-й, был где-то там, за городом в большой степи, по дороге к Феодосии. Хамзаев носил форменное черкесское платье и папаху. На выразительном, сухом, немного рябоватом, весьма строгом и в то же время приятном лице его был с одной стороны большой шрам от сабельного удара. Удар этот нанес ему в одном из сражений под Севастополем не вражеский воин, а свой русский кавалерист по ошибке. Хамзаев закричал ему: «Стой! чего ты!? Я свой, я русский».
– Знаем мы вас, русских! – ответил солдат и ударил его саблей по лицу.
Хамзаев видел себя уже вынужденным защищаться; но в это время подскочили другие однополчане увлекшегося кавалериста и остановили его. Окровавленного князя отвели на перевязочный пункт, а на другой день ранивший его солдат пришел просить у него прощения. Он старался извинить себя только тем, что плохо еще знает разные «формы», и еще тем, «что слышно,
Расстались мы с Хамзаевым в Петербурге мальчиками по 13–14 лет, а встретились только здесь, в Керчи, на другом конце России молодыми людьми и военными деятелями – врачом и офицером.