Женщина надела халат и на всякий случай вымыла пол в коридоре, в кухне, в уборной и в ванной — это полагается ей делать каждые три месяца по две субботы подряд; но сейчас она не могла определить — прошли ее субботы, идут ли или скоро наступят. Потом она вымылась под душем, подогрела еду, испекла «чудо-пирог» — пирог на скорую руку, без начинки и без дрожжей, когда стукнула входная дверь и в кухню вошел ее муж.
Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.
— Ну, — сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. — Что у тебя? Как твои?
Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:
— Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.
Черный апрель
— Е
ще, — сказала она.Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.
— Как хорошо, — сказала она и глотнула воздух, — еще, еще и еще…
В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.
Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, — нечто вроде аллеи в масштабах скверика, — оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга — vis-'a-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», — подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили па забытого галантного танца — кадрили или менуэта, — в общем, па этого танца, на котором с гимназии помешана мама.
Глаза у нее — огромные черные и блестящие. Щеки — в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.
Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, — юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.
Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.
Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.
Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней — на месте последней торчат нитки, — оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее — узкие и светлые.
Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает — это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.
— Что с тобой? — Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.
— Не смей! — крикнула она.
Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой — чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.
Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она тоже заметила женщину и коляску и что ей ужасно стыдно, что она так громко крикнула: «Не смей!» Он подумал: «Она очень смешная».
Она вообще часто делала то, о чем тут же начинала жалеть. Почему-то ей не удавалось раньше подумать, чтобы не делать. Или тогда уж — чтобы не жалеть. Правда, она начинала о чем-то жалеть только тогда, когда думала, что сделала кому-нибудь неприятно. В том-то и дело, что не всегда, когда оно так и было, а именно только тогда, когда она сама так считала. Смешно, как оказалось теперь, то есть много позже, но как раз это-то в ней его тогда успокаивало.
Глаза ее стали большими, черными, но не блестят.