Она была не согласна тогда с тетей. Она хотела пойти в декоративно-прикладное училище — она с детства неплохо лепила и рисовала, а к болезням и медицине чувствовала отвращение; когда на уроке зоологии в первый раз препарировали лягушку, ее вырвало прямо на парту. Неожиданно на сторону тети переметнулась мама, которая до этого очень гордилась художественными способностями дочери так же, как и миловидностью ее лица, и даже часто выхвалялась всем этим перед другими (большею частью совсем некстати). Сама мама к медицине никакого отношения не имела — всю жизнь, до того как слегла, работала в сберкассах и, хотя работала она всегда исправно и была везде на хорошем счету, работу свою недолюбливала («Из-за груды чужих денег своих незаметно!», «Из-за этих мешков с чужими деньгами ни жизни, ни людей не видишь!») и не желала дочери своей судьбы. Наслушавшись тети, мама неожиданно высказалась еще определеннее; конечно, лучше всего по медицинской части, медсестрой; медсестре и правда почтение от людей, она и на работе всегда при своем виде, и у мужчин всегда на глазах. Она послушалась их советов.
Уже учась в училище, она никак не могла войти в морг, где проходили занятия по анатомии, соученицы и преподаватели уговаривали ее, но она все равно не могла; потом, когда ее уже собирались отчислить из училища, потому что она завалила анатомию, она пересилила себя и вошла и потом уже входила каждое занятие, но, придя домой, долго мылась в комнате в корыте перед раскрытой дверцей горящей печки, добавляя в цинковое ведро, из которого обливалась, целую бутылку одеколона «Кармен». А потом — откуда только что взялось — в перерывах вместе с сокурсницами, хихикая над какой-нибудь ерундой, ела бутерброды с ливерной колбасой, не выходя из морга, прямо над голыми трупами, шибающими в нос формалином, и как-то долго украдкой рассматривала красивое чернобровое лицо уже окоченевшего молодого человека. И все же, когда при распределении ей предложили на выбор должности медсестры в терапевтическом отделении в больнице или амбулаторной в детской поликлинике, она выбрала последнее, чтобы быть подальше от трупов.
Ее тетя тоже жила одна в большой коммунальной квартире: еще пять семей. Ее маленькая дочка умерла в войну, не перенесла обычной скарлатины в голодные годы — тетя почему-то не захотела эвакуироваться из сильно обстреливаемого города. Муж ее, шофер по профессии, в начале войны был призван солдатом в действующую армию, в танковые войска, и хотя у тети было много волнений из-за отсутствия от него вестей всю войну и она почти каждый день оплакивала его и хоронила, все же он дошел живым до Берлина, даже без ранений, и однажды утром, примерно через полгода после Победы, вошел в ее комнату с множеством медалей на офицерском кителе без погон, в шлеме танкиста. Переждав стоя тетины слезы, ахи да охи, выслушав, сильно нахмурившись, известие о смерти своей маленькой единственной дочери, он тут же, так и не присев и не обняв снова заплакавшей от ужасного воспоминания тети, спустился вниз и вместе с двумя солдатами, тоже с медалями, в шлемах и без погон, втащил на руках на пятый этаж и поставил к ней в комнату (долго-долго пихали в двери и едва уместили на плешке среди мебели) какую-то махину, бережно обшитую свежими досками для перевозки. Когда громадный ящик разбили молотками, «махина» оказалась немецким белым пианино с двумя бронзовыми подсвечниками над белой крышкой, сияющими как золотые, с оплывшими в них огарками свечей, с золотой надписью в золотой рамочке изнутри на крышке — OFFENBACHER HOFLIEFERANT и с золотыми головами в золотых кружках по обеим сторонам надписи. Что все это означало — никто из соседей сказать тут ничего не смог, а едва ли не весь дом набился в небольшую комнату тети и в длинный коридор по случаю необычайного, счастливого возвращения много раз заочно похороненного дяди.