И на небо показывает, а сам чуть ли не взлетает от счастья. И, не поверите, дрогнуло во мне что-то от его слов, страшно стало. Хочется взглянуть туда, куда он указал, а боюсь. Сил нет, как боюсь. И ведь, что самое ужасное, знаю, что если подниму глаза — точно увижу этих ангелов летающих. И заплакала я тут. И мама плачет стоит. И брат. Так и плакали мы. Сколько — не помню. Помню только: опустился братец на колени, ноги мамины расцеловал и просит почти неслышно:
— Простите меня, мама, и отпустите. Я теперь Богу принадлежу, а вас я всегда любить буду и молиться за вас.
Мама слезы утерла, серьезная такая стоит, отвечает:
— Вижу, сынок, что твердо ты дорогу в жизни выбрал. Твердо стоишь ногами, тверже всех моих деток. Что же, живи в монастыре, но мать не забывай.
Она завсхлипывала, но взяла себя в руки и продолжила:
— Как там у вас говорят, когда прощения просят: «Бог простит»? Так пусть же тебя простит твой Бог, а я уже простила. И люблю тебя, сыночек, как прежде, когда ты в детстве мне песенки пел. Надюша, ты не знаешь, маленькой была, а ведь он мне песенки пел колыбельные. Я устану, за день вымотаюсь, шутка ли — столько детей да хозяйство. Прилягу отдохнуть на минутку, а Андрюша тут как тут. По голове меня гладит и поет. Тихонечко, еле слышно: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю». Мальчик ты мой, храни тебя Бог.
Тут мы опять расплакались, но брату работать надо было, он нас в деревню выпроводил. Ненавязчиво так. Мы в деревеньке жили. Благо, она почти под стенами монастырскими приютилась. Тут мама и осталась пожить. К жизни монашеской приглядеться. Местные-то монастырь не жаловали, но к матери монаха отнеслись сочувственно. Плату за жилье символическую взяли. На целых три месяца мама у сына задержалась, ну, а я домой уехала. У меня ведь семья, работа. Когда с Андреем прощалась, захотелось мне в глаза ему посмотреть. Они у него чудные, синие-синие, как озера наши русские. И, представляете, за все мое пребывание в монастыре я как-то не решалась ему в глаза глядеть. Так только, скользну взглядом, хотя раньше очень любила его глаза. И вот прощаемся, и тут я возьми да и загляни в его чудесную синеокость. И не узнала. Нет, синь все та же. Взгляд другой. Не на меня он смотрел, не сквозь меня, а… как бы это точней сказать: внутрь самого себя. Говорю, а у самой мороз по коже. Я такого взгляда никогда больше не видела. Сказала маме, а та говорит:
— Дак ведь у него теперь все время такой взгляд. Молитвенный.
И вот еще что. Все время моего с ним пребывания он в руках четки перебирал. Ни на секунду не останавливался. Помню, меня это покоробило. Вот, мол, важничает, хочет показать, какой он монах. Глядите-ка, с четками. Пижон. И много позже, уже дома, поняла: так ведь это он молился. Представляете, непрестанно. Работает и молится, с нами разговаривает и молится, плачет, смеется, а все равно молится. Так и стоит у меня перед глазами его рука, перебирающая исхудавшими пальцами монашеские четки.
8
Сегодня он принес мне радость, рассказал об удивительном: оказывается, под Солнцем у меня есть имя. И зовут меня Надежда. Сколько ярких красок, сколько чистых звуков: На-деж-да.
9
Поверьте, мне сейчас тяжело говорить. Всё еще перед глазами. Словно я всё еще там, в этом жутком интернате. Словно опять под дулом автомата. Все время ловлю себя на том, что жду взрыва. Каждую минуту, каждую секунду. Вот сейчас. Появится очередной черный бородач и нажмет секретную кнопку. Безумно страшно. Мы когда сидели там, прижавшись друг к другу, то многие, если не все, думали, что если уж суждено умереть, то поскорей бы. В одном американском кино герой видит на своем зеркале надпись: «Ожидание смерти — хуже самой смерти». И это приводит его просто в паническое состояние. Для нас такое состояние началось, когда боевики стали методично расстреливать заложников. И знаете, грех, конечно, страшный, но когда они приходили, чтобы казнить кого-то очередного, каждый раз молил Бога: «Господи, только бы не меня». А потом не мог смотреть в глаза соседей. Да и они, признаться, глядели куда-то под себя.