Читаем Сечень полностью

На что уходят мгновения рассеянного стояния Драгомирова в чугунной раме, пока отведенная его рукой узорчатая калитка медленно наезжает на него со спины? Сожалеет ли он, что надо шагнуть на улицу, повернуть направо, где сего дожидаются ковровые сани, окунуться в смрад непокорства, встретиться с ненавистью чужих глаз, прожигающей, как раскаленными углями, шинельное сукно на спине? Радуется ли господнему миру, который милостив к нему, судьбе, поднимающей его выше и выше по лестнице, которая так трудна для других? О чем бы ни размышлял Драгомиров — он обречен. Два складских, уступом выходящих на улицу строения канатно-веревочного завода удобны для Маши: она увидит на крыльце Драгомирова, повременит, затем тронется по тротуару, спрятав руки в муфту, и сойдутся они в избранном ею месте: полицмейстер — на чугунном порожке, она — у фонарного столба. И выстрелит не в спину, не даст умереть вдруг, без страха и муки. Издали вид Маши не потревожит его, на ней теперь не хламида из шинельного сукна, среди вещей покойной матери Анны нашлась старая шубка легкого синего бархата, горжетка из черной сибирской лисы, с сухой расплющенной мордой и желтыми стеклянными глазами, старомодные боты и шапка того же синего бархата, отороченная нависающим на глаза куньим мехом.

Маша брела по мосту, ее обгоняли люди, река цепенела внизу, укрытая шугой и «салом», умеряла свой бег.

— Барышня! А барышня! — услышала она женский голос.

Только что мимо Маши по уступчатым мосткам правого берега прошла женщина с котомкой за плечами, она остановилась вдруг и позвала. Маша обернулась: никого ей в это утро не надо, ни доброго, ни злого, ни друга, ни врага, ни чужой злобы, ни участия.

— Неужто не призна́ете! — дивилась и укоряла женщина.

Она открыла в неуверенной улыбке цинготный рот с поредевшими зубами, конфузливо, виновато подняла рукавицы к щекам и бабьим неумышленным движением раздвинула серый деревенский платок, приоткрыв скулы; все вдруг прояснилось, обозначилось: густой, озерной прозелени глаза, голодные морщины у рта, дерзко срезанный чувственный нос в неприметных просяных веснушках, тулуп в заплатах и мужицкая волчья шапка под платком.

— Катерина! — воскликнула Маша. Прихлынула радость, разумом ее не объяснить: только что никто не был нужен, любой мог помешать, и вдруг — радость.

— Признали бабу непутевую... признали черную!

И такая была тоска в ее низком, шепелявящем голосе, такое облегчение и жажда участия, что Маша выпростала руку из муфты и бросилась к Катерине Ивановне. Они припали друг к другу, синего бархата шубка и темный тулуп в серых и рыжих заплатах, и Маша говорила, словно на ухо Катерине, чтобы никто больше не слышал:

— Как же!.. Мне вас век не забыть, голубушка, спасительница вы наша... И вас, и девочек, и славного брата...

— Помер кормилец, — сказала Катерина строго. — Сбирать больше не стал; богатый в голод не подаст, а у бедного и для себя нет. Пропали куски, Григорий кормиться не стал...

— Как это? — недоумевала Маша.

— Сожмет десны так, что и силком не разнимешь. Не ест. Сказал: «Я свою жизнь всю изжил. Ты и рук не труди, не суй мне»... — Стала оглаживать на Маше бархат, сдернув рукавицы, будто объятием своим могла что-то загрязнить, испортить в господском платье. — Помнишь, когда вас везла, справа чагравая бежала? Кобыленка. Снегом в тебя из-под копыта кидала. Забили ее, — тихо сказала Катерина, — а поздно: не поднялся уже Григорий...

— Лошадь убили? — В голосе Маши мучительная неловкость, неумение представить себе мертвой резвую лошаденку, и не просто мертвой, а разрубленной на куски, пищей человеческой.

— Не ждать же, пока и вторая упадет; мертвечину исть — грех, а нынче и ее на стол: бог милостив, простит. Теперь ее служба — вся, до конца... — Трудные мысли отрезвили ее, вернули к жизни безжалостной, как она есть. — И тебя перевернуло: выходит, и в сытости-то не сладко. — Свободнее вгляделась в Машу, в выбеленные инеем темные пушинки над губой, в обозначившиеся челюсти, в горящие глаза: — Сыта ли ты?

— Сыта. Пойдемте на Троицкую, там нас немного от ветра укроет. А то в трактир зайдем, здесь еще кормят.

— А мы голодом сидим. — Катерина пошла охотно, внезапно ослабленная, разжалобленная самой возможностью сытости. — Хоронить не стало сил. — И вдруг, словно испугавшись: — Кто же нас в такую рань за стол примет!

Город в предутренней седой дымке, с обещанием нескорого еще жестоко-морозного солнца, редкие прохожие — бегут, и в хрусте снега — стон, стенание.

— Напоят и накормят, — сказала Маша: в ней все еще горестно звучала жалоба Катерины, что нет сил хоронить. — Неужели девочки?

— Живы! — едва не закричала Катерина. — Им нельзя помирать, Марья Николаевна... — Она смятенно завертелась в старых подшитых валенках, озираясь окрест с высокого берега, искала на земле место, куда надо глядеть и глазами, и сердцем, и верой, чтобы за сотни и сотни верст почуять свою родину. — Их Настасья смотрит, старушка убогая. Я им мяса оставила, их чагравая к жизни повезет, это ее горькая, смертная, последняя служба.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза