Бабушкин озирался взглядом быстрым и жадным, но не цепляющимся жалко за снегом припорошенные шпалы, кирпичные стены мастерских, никлый свет в окошке рубленой пристанционной избенки, за гряду взломанного, сдвинутого и снова спаянного льда, за высокое вечернее небо, до звезд открытое от облаков северным ветром. Знал, что ведут убивать, ни за чем другим — только убивать, и в какой-то миг подивился своему спокойствию: неужто устал жить и близкая пуля не перебивает дыхания? Зачем он оборачивается открытым лицом к северу, когда другие втягивают голову в плечи и бравые, хлебнувшие вина офицеры шагают, подняв меховые воротники? И с облегчением, с затихающей тоской, от которой не уйти человеку и в жизни и в смерти, открыл истину, свою, ничью другую, трудную, жестокую, быть может немилосердную для тех, кто полюбил его, однако же для него единственную: даже и в такую минуту, когда плоть вопит — забудь все, сойдись на себе, сожмись так, чтоб и пуля тебя не нашла по малости цели, — даже и в этот миг ему нужна Россия, вся Россия, и этот ветер, родившийся в океане, во льдах, уже пролетевший на пути к нему над Верхоянском, над тамошним людом и над детьми Катерины, и эти люди, которых гонят позади, тоже нужны; из-под страха, которым хотят убить и их, пробьется огонь и гнев; и Забайкалье ему необходимо, и оно рядом, его не заслонит тяжелая в тулупе фигура Заботкина, матерящийся Буланже; холмы и горы — это один мир с Питером, с днепровскими плавнями, с фабричными домами Подмосковья. Рядом идут товарищи, которым труднее, чем ему, их уводят от дома, до которого рукой подать, и это особая мука, а он летит к Паше, как летел и прежде, когда его везли в Верхоянск, когда оторвал оловянно-тяжелую руку от порога теплушки, когда устремился в Читу за оружием. Он всегда спешит к ней, летит на крылах, торопится и в мыслях, в видениях ума и сердца, которым ничто не преграда. Его вдруг оглушает предчувствие последней беды, горечь поражения сбивает с шага, его охватывает мгновенное отчаяние перед темнотой, и тут же спасительно возвращается мысль, что длится важное дело и в нем он тоже служит не себе, а людям, что замерзающий, идущий на смерть, он все еще частица Читы, Иркутска, России и каждый его шаг свободен, потому что жизнь у него отнять можно, а свободу — нельзя. Нельзя отнять свободу у того, кто перестал быть рабом...
Они приближались к фонарю, и свет усиливался, желтый, маслянистый, сквозь него хуже смотреть на звезды, они пригасали, не гляделись так остро, как из темноты.
— Пугают, — услышал он голос Бялых. — Они нас в кутузку ведут. Вон, под фонарем, — пакгауз в тюрьму переделали.
Говорить можно и громко: голоса швыряет вперед, в спины пятерым казакам, которым нет до них дела. Марцинкевич и офицеры позади, крикни — не услышат.
— На нас крови нет, — сказал Бялых. Ему все так ясно, что кажется диким другой исход, кроме следствия и суда. — Пусть судят! Чем мы перед ними виноваты?
Его тревожит молчание товарищей.
— Намучались вы со мной, братцы, — сказал Воинов.
— Перед ними мы виноваты, Бялых! — Бабушкин не хочет отвечать Воинову. — Виноваты уже тем, что родились!
— Ой, мудрено! — сказал Бялых с облегчением: пустяковая вина.
— Виноваты тем, что хотим изменить подлый, грабительский порядок. Хотим! — упрямо повторил он. — На казнь идем, а все равно — хотим! Ты пощады не жди, Бялых! — сказал он жестоко, иначе уже нельзя было.
Бялых примолк. Двигались они теперь очень медленно. Бабушкин похолодел от мысли, что имя его не открылось, и не будет его ни в чьих списках, и Паша никогда не узнает, что же с ним случилось. И мать будет дожидаться, долго, пока жизнь в ней удержится, и все с тоской, с мукой, отчего далекий Верхоянский край не вернул ей сына. И товарищам по партии не разгадать, где Бабушкин. Где он, товарищ Богдан? Упомнит ли его имя жена Савина? А уж Катерине и сказать будет некому. Слезы вдруг поднялись изнутри к глазам, слезы жалости к двум женщинам, которые будут ждать и не отыщут его следа, праведные слезы, на которые он, однако, не имел права по суровому уставу собственной жизни.
Строго прогнал себя по тому же кругу мыслей. Мать так и умрет, не зная, жив ли он. Хорошо ли это? Пожалуй, так лучше. А Паша? Паша... Вот где мучительство, истинное мучительство и неразрешимость: Паша молодая, неужто и ей избыть всю долгую жизнь в ожидании? На это ответа не было.
— Слушай, старшой, — сказал Воинов, будто окликал его строго. — Как ты мне под руку подвернулся, а?
— Жалеешь?
— Много вас, что ли, таких за Уралом? Если много, старшой, тогда я этим гадам не завидую.
— Ты и хорошему не завидуешь. Нет в тебе зависти.
— Мимо, мимо, старшой! — Воинов хотел усмехнуться, а вышел стон. — Я хорошей жене завидую: видал Савина женку? А твоя?
— Хорошая. Для меня — самая хорошая.
— И всю жизнь с ней?
— Всю! Всю! — Торопился сказать, что всю, не считанные месяцы, не дни, когда был с ней, а именно всю жизнь, потому что это была правда: с ней и прежде, когда еще не встретил ее, и всякий день — с ней.
— Ну, ты взял свое, — решил Воинов. — Взял свое счастье.