Они не просто зудели в прогретом слоистом воздухе и не просто повсюду пели, тонко, настырно, пронзительно, зыбко, тревожно, густо, и не просто держали высокую, долгую ноту, стонали, уходя в этом стоне куда-то совсем далеко, в ультразвук, на такие частоты, где пение их прямиком уходило в подкорку, в подсознанье, и там оставалось, глубоко, в мозгу, а не в свете неспешного, тёплого дня, – нет, они гудели, как будто штурмовики, ревели, взвывали, как боевые пронырливые машины летучие, эти злющие созданья природы, и спасу от них, к сожалению, не было.
Поневоле, так получалось не по нашей вине, обстановка начинала напоминать, вот уж бред и кошмар, фронтовую.
Отмахиваясь машинально, с каждой минутой всё чаще, от хищников-комаров, а то и метко пришлёпывая их с размаху широкой ладонью, Ворошилов сердито ворчал:
– Упыри! Кровососы! Вампиры!
И расправлялся тут же с очередным насекомым, отчего то на лбу, то на шее, то на узкой, небритой щеке, то на руке у него возникали потёки кровавые, брызги мелкие, крупные пятна, им стираемые, без особого усердия, то платком замусоленным, то музыкальными, гибкими, длинными пальцами, а то и прямо, – чего, мол, там сейчас мудрить, если надо постоять за себя, – кулаком.
Доставалось и мне от этих летучих чудовищ, жаждущих человеческой свежей крови.
Комары, досаждавшие нам с изуверством, не унимались. Наоборот, их полку, замечали мы, всё прибавлялось.
Может быть, только здесь, в одной из немногих, считаных, недоступных для чужаков, для вторжений извне, цитаделей советского киноискусства, в непрерывном, густом роении сплошь творческих, занятых, деловых, да ещё и с амбициями, чётко знающих цену себе – и другим, кто помельче, личностей, незаменимых работников, творцов, а то и, подумать ведь, натуральных светил, развелись такие вот комариные, злющие, хищные особи, вампиры, мутанты, гибриды, насосавшись киношной крови, раздобрев на харчах дармовых, расплодившись, заматерев, регулярно, исправно питаясь и давно уж войдя во вкус, но, поскольку киношная кровь им, возможно, приелась уже, тут же, скопом, ордой всей, возжаждавшие вкуса нового, неизведанного, соблазнительного, притягательного, – вкуса крови, богемной, нашей, нищей крови, а всё же – здоровой?
Да кто его знает! Может быть, так оно всё и было.
Их, комаров окрестных, отовсюду, со всех сторон, к нам, скитальцам усталым двум, не куда-нибудь, а сюда, лишь сюда почему-то, к нам, двум друзьям хорошим, в беседку, словно что-то неумолимо притягивало, как магнитом.
Наверное, наше нынешнее присутствие именно здесь вдохновляло их на непрерывные, с жаждой крови нашей, атаки.
А в остальном – всё было, смело можно сказать, нормально.
И вполне уютно, замечу, мы чувствовали себя здесь, вдвоём, в беседке, средь парковой, не совсем ведь киношной, зелени.
Может быть, – кто скажет сейчас, кто подскажет, кто прояснит мысли, чувства, мечты и чаянья? – в задушевном общении нашем было всё-таки нечто особое, полагаю – традиционное, даже, думаю, ритуальное, корнями вглубь уходящее, в древность, где даль и высь в ясном сиянье слились, нечто схожее, хочется верить, с общением удивительным старых китайских поэтов, например, с той только поправкой, что те, неизменно чувствуя средь природы себя как дома, в процессе своей беседы неспешной периодически наливали в чашки свои подогретое, так полагалось когда-то, вино из чайника, – ну а мы наливали себе своё покупное, дешёвое вино в стаканы гранёные из бутылок, так уж привыкли мы, – а вот ритм, и тон, и настроенность, и хорошая простота наших слов, а с нею и подлинная глубина их порой, и взаимное доверие, и само, Игорево, и моё, и общее наше, теперешнее, ощущение, вот его свет первозданный, себя во времени, которого, так нам казалось, впереди ещё ох как много, и, призвуком неминуемым, ощущенье себя в пространстве, которого тоже было вдосталь, и позади, и впереди, повсюду, куда ни шагни, везде, и понимание нами друг друга всего с полуслова, и надежды наши на то, что всё ещё образуется, всё наладится там, в далёком, или близком уже, грядущем, и вера наша в своё звёздное предназначение, и особая музыка нашей с Ворошиловым дружбы – я именно о ней говорю сейчас, – и весь этот лад, присутствующий в каждой нашей с ним встрече, в речах, в поступках, помыслах, жестах, в различных житейских историях, и весь этот свет нашей творческой, неповторимой дружбы, – всё, совершенно всё, что связано было прочно с пребыванием нашим в мире юдольном, и с воспарением нашим над ним, и с нашей созидательной, сложной работой, во имя добра на земле, для торжества добра над оголтелым злом, – всё было для нас так дорого, и даже, скорее, свято, – и сознаюсь, что выразить это мне, поседевшему, трудно, потому что подобная дружба даётся, конечно же, свыше, даётся, как дар великий, единожды и навсегда.