Дворник стоял в эту минуту спиной к чердачному оконцу; он повернул бумагу так, чтобы бледный свет, проникающий с улицы, пал на неё; долго щурился на написанное и на жирную печать — прочитать он, видно, прочитал быстро, да, сообразив, что попал впросак, не мог придумать, как из трудного положения ловчее выйти — вот и пялился минута за минутой на документ.
Резким движением Охлобыстин убрал бумагу; сложив её вчетверо, спрятал в карман.
Дворник как бы сдулся, уменьшился в размерах; опали плечи, погасли глаза, и космы бороды уже не вперёд угрожающе торчали, не кололи, а опустились на грудь жалкими мятыми пучками, фартук обвис.
Охлобыстин погрозил ему кулаком:
— Язык держи за зубами, любезный. Проговоришься кому, что я тут бываю, — в казематах сгною. Ни одна ворона косточек не сыщет.
Претерпевший разительную метаморфозу дворник переминался с ноги на ногу:
— Извиняйте, господин хороший! Не со зла я вас маленько помял и не из подлости, ваше благородь, а исключительно из долга службы. Мне жильцы который уж день твердят: прячется кто-то на чердаке... слышно, говорят, ходит кто-то, крадучись, ходит туда-сюда, туда-сюда. А бельё сушится. Вор бельё и украдёт... А тут ещё всем дворникам циркуляр!.. Велено: ухо востро! бомбистов искать! бомбистов ловить!., и всяких подозрительных личностей по подвалам и чердакам хватать, их на волю не выпущать, в околоток тащать... В потёмках не разобрался, ваше благородь... — он конфузливо разводил руками и глядел просяще, глядел заискивающе.
Он бы ещё долго оправдывался и ссылался на бдительных жильцов и циркуляры, он бы и матерью-покойницей клялся, он бы и икону Казанской Божией Матери притащил и крестился бы и божился, что он есть хороший человек, благонадёжный и законопослушный дворник, законопослушнейший-с... и даже, пожалуй, такой весь хороший, на выпивку себе выпросил бы рупь, да Охлобыстин вовремя простил его и прогнал с глаз. А сам тут же прильнул к окошку, отыскал в пыли и соре оброненную зрительную трубу, подвёл окуляр.
Увы, уже было поздно: свет в квартире Бертолетова не горел, наглухо, слепо были задёрнуты в окнах старенькие занавески.
Охлобыстин сплюнул в сердцах:
— То-то приснилось сегодня: собачонка цапнула за штанину.
Прежде всего нужно заметить, что истинному философу не нужны атрибуты мудрости, причастности к философической науке, как то: песочные часы, напоминающие о бесконечном и беспрерывном ходе времени, или склянки с реактивами, необходимыми алхимику для поиска фантастического философского камня, излечивающего от всех недугов и обращающего все металлы в золото, или череп на письменном столе как напоминание о скоротечности и бренности земной жизни, о безжалостности и неотвратимости смерти, череп, крытый лаком да ещё с какой-нибудь затейливой крылатой надписью поперёк лба, с афоризмом типа: «Memento mori»[35], или «Pereat mundus et fiat justitia»[36], или «Disposez de moi»[37] и up. Пожалуй, истинному философу, мудрейшему из мудрейших, ничего, кроме собственной головы, и не нужно. Диоген Синопский, величайший и достойнейший из философов древности, в атрибутах мудрости не нуждался, но рассматривается нашими современниками как один из столпов античной философии; более того, всем своим образом жизни он стремился показать, что человек может прожить весьма наполненную в умственном и духовном отношении жизнь, довольствуясь малым, самым скудным, как птичка, которая «не сеет и не пашет», а каждый день к вечеру сыта, как птичка, которая довольствуется зёрнышком (даже о самой мелкой своей твари не забывает Господь, а уж о человеке, о философе он разве забудет?)...