— Шельмовать? — широко раскрыл потемневшие, даже где-то в глубине искристо взблеснувшие от неожиданности глаза Меньшенин. — Вы в самом деле так считаете? Остается лишь развести руками… А впрочем, вы хороший капитан…
— Что, что?
— У вас, дорогой родственник… вы не обижаетесь, что я так интимно вас называю? Нет? Ну и слава Богу, я так и думал, все-таки мы у себя дома… Так вот, у вас превосходная футбольная команда, — интернациональная, блеск! Вы прекрасно осведомлены о самых незначительных интересующих вас начинаниях…
— Не хамите, Алексей, это вам не идет… тон, тон! — опять возмутился Одинцов, теперь уже совершенно позабыв о первоначальном варианте разговора. — Потрудитесь обдумывать свои слова!
— Обдумываю, обдумываю, как же иначе? Знаете, давление слишком поднялось, пора, пожалуй, расходиться, — сказал зять. — Женщин волновать незачем. Спокойной ночи…
— Алексей…
— Да?
— Не хотите ли рюмку коньяку? — предложил шурин, с несколько виноватой ноткой в голосе. — Женщины женщинами, разумеется, это важный предмет, но нам как-то придется договариваться… жить ведь надо.
— Жить надо, — согласился зять, опять с насмешливым блеском в глазах. — И коньяку выпить надо… что ж, коньяку выпить неплохо.
Он вернулся на свое обычное место, Одинцов достал бутылку и рюмки, и вскоре они уже чокнулись и выпили; зять сразу до дна, а шурин едва-едва смочив губы.
— Вот и хорошо, — сказал Одинцов с облегчением. — Может быть, тебе, Алексей, дать рюмку побольше?
— Можно больше, — согласился Меньшенин, ощущая какое-то странное состояние отрешенности и пытаясь понять, что это такое; он взял из рук шурина большой хрустальный фужер старой ручной работы с каким-то вензелем, чуть ли не до краев налитый золотисто-темной жидкостью, и поблагодарил кивком, затем вздохнул. — И все-таки, Вадим, жизнь хороша, и я желаю ей продолжаться вечно, — сказал он, отпивая из фужера. — Хороший коньяк, даже я, дилетант, вряд ли ошибусь в оценке. Что с вами, Вадим?
Одинцов, застигнутый врасплох, не стал скрывать своей растерянности.
— Почему-то мне сегодня немного не по себе, — признался он. — С утра голова болела, с трудом дождался вечера. И возраст не такой уж преклонный, а я иногда… вот как сейчас, кажусь себе неимоверно старым…
И тут их глаза встретились.
— Давно известно, многие знания, многие скорби…
— Не надо, Алексей, к чему? — остановил зятя Одинцов. — Дело ведь не в том, что придется умирать, данная формула не подлежит обсуждению… вот кому свое дело оставить?
— У вас, Вадим, какое-то необъяснимое, упадочническое состояние. Кроме того, рядом с вами такая многогранная личность — профессор Коротченко, я думаю, он спит и видит себя в директорском кресле… А жить он будет долго! — Меньшенин засмеялся, разом допил свой бокал. — Новый интернациональный тип проклюнулся в эпохе: все уметь, ничего не делать, всем руководить и жить не менее ста лет. А самое главное, все контролировать:
— Что, что? Ах да, как же! Вы все шутите, — не принял его тона Одинцов. — Команду какую-то придумал… налить?
— Ага, валяйте, Вадим, — оживился еще более Меньшенин, уже и без того возбужденный, раскрасневшийся, и с более резкими, чем обычно, стремительными глазами. — Говорить — так говорить начистоту! Слово фронтовика, дорогой шурин, я еще ни разу в жизни не сказал того, чего бы потом стыдился. Что ж обижаться, если ваша команда действительно идеально подобрана? Вы — стратег, подобного дара у вас не отберешь…
— Алексей, прошу потише, спят ведь…
— Хорошо… Я не закончил свою мысль, простите, Вадим… вино ведь для того и существует, чтобы сблизить. — В словах зятя звучала полувопросительная мягкая интонация, но ему в глаза Одинцов взглянуть не решался. — Весь парадокс заключается в ином, Вадим. Ведь у вас всего лишь иллюзия власти, а управляете не вы, все диктует ваша команда. А ее кто составляет? Подобранная по принципу однородности — воинствующая, сплоченная в один монолит серость. Боже мой, можно одолеть Гималаи, пройти сквозь огонь, но серость… Ого! То, на чем держались династии, эпохи, царства, — серость… Высшей марки цемент, не пропускающий ни солнца, ни влаги, ни воздуха!
— Не заходите в глушь, Алексей, в сплошную темень, там нехорошо, давайте лучше еще по рюмке и спать, — предложил Одинцов, взял бутылку, несколько помедлил, успокаивая руки. — Вы должны пересмотреть свое отношение к происходящему, Алексей… Серость? Коротченко? Другие? А кто прозрел загадку жизни? Я? Вы? Ваш горячо любимый Климентий Яковлевич? У которого, по-вашему, кроме чрева ничего нет? Ох, как вы ошибаетесь! А если та самая середина, серость, цемент, как вы выражаетесь, нужны больше, чем такие вот неуправляемые анархисты, как вы? А если в том замысел провидения, его желание сохранить жизнь подольше, дать ей возможность идти вперед медленнее, зато безопасней? Или вы готовы взять на себя смелость дать окончательный результат?