Дело в том, что я беру вещи не по своей воле. Должна брать. Мне всегда приходилось совершать некие поступки, с того дня, как мне исполнилось семь лет, но я настаивала, что мне все еще шесть. Не знаю почему, но быть семилетней мне совершенно не нравилось, вызывало ощущение, будто мир слишком накренился в одну сторону. Поначалу все было не так плохо. Всякие мелочи: как выглядит еда на тарелке, потребность съесть зеленый горошек до курицы, потребность надеть обувь на левую ногу раньше правой. Я начала брать всякую ерунду: зубную щетку или шоколадный батончик в продуктовом магазине, использованные корешки билетов в кинотеатре, наклейки у других школьников.
Но после ухода Орена стало хуже. Гораздо хуже. И теперь, когда появляется такое желание, словно сверхчеловеческая сила хватает мое тело и не отпускает, пока вещь, которую я заприметила, не окажется у меня. Вещь, которая мне необходима. И я стремлюсь не взять или украсть, главное для меня иметь и хранить. На веки вечные. Со мной эти вещи в безопасности.
Как я понимаю, если ты всю жизнь переезжаешь из одного мерзкого города в другой, естественно, возникает тяга к прекрасным вещам. Если мы переезжаем, так только туда, где что-то треснуло посередине, где депрессия и разруха вышли на такой уровень, что для борьбы с этим требуются услуги моего отца. В вопросах управления городским хозяйством и помощи попавшим в сложное положение компаниям, говорит он, его услуги более всего требуются забытым городам: Детройту, Балтимору, Кливленду, далее везде.
Когда мы переехали в Кливленд, речь шла о шести месяцах, максимум годе. Но мы живем здесь уже три года, и мои сокровища требуются мне даже больше, чем прежде, хотя бы для того, чтобы проснуться утром. Я должна знать, что красота существует, обладать и окружать ею себя, согреваться ее теплом.
Иногда она нужна мне для того, чтобы дышать. И точно для того, чтобы пережить долгий, полный одиночества день в старшей школе.
Мама стоит в дверях своей спальни, когда я возвращаюсь домой и босиком поднимаюсь по бежевой ковровой дорожке на лестнице. Ее почти черные волосы, как и мои, обрамляют бледное лицо; в них выделяются нити седины, которую я раньше не замечала, серебряные и дикие. Большая, в раме, картина, которая висит на стене у двери — океан, красное небо, кусочек пыльного берега, — цветными отсветами раскрашивает бледность лица мамы. Дальше тянется коридор, пустой, слегка потертый, до комнаты Орена. На ней синие велюровые шаровары, которые стали ей так велики — она очень похудела, — что едва не сваливаются с бедер, и розовая безрукавка с кофейными пятнами на груди. Глаза, как обычно, наполовину закрыты, словно она спит на ходу. Несколькими неделями раньше я приносила ей стакан воды и увидела, что ящик ее прикроватного столика открыт, а в нем — полупустые пузырьки с таблетками: «Анафранил», «Элавил», «Паксил», «Золофт», «Лунеста», «Амбиен»[5]
. Я задаюсь вопросом, отличает ли она одно лекарство от другого или просто высыпает на ладонь и ест, как попкорн.— Мама, — я прикасаюсь губами к холодной щеке, — ты встала. Это хорошо. — Она пахнет кофе и лекарствами, а также чем-то еще. Чем-то знакомым и маминым — это запах ее лавандового мыла, но он слабый, давний.
— Ты слышала о девушке, которую убили? — резко спрашивает она. Ее губы подергиваются. — Прошлой ночью. В доме на Лоррейн-стрит. В восточной части города. Ее застрелили, Ло. — Мама приваливается к стене. Ее глаза мутные, в них зимний холодный туман. До ухода Орена они были солнечными, синими небесами, как в теплый весенний день. — Кто-то просто вошел, приставил пистолет к голове девушки, — она щелкает языком, потом монотонно продолжает: — Все репортеры говорят, что уровень преступности самый высокий за двадцать лет. По их мнению, виноваты наркотики. Это ужас. И они говорят, что будет только хуже.
Лоррейн-стрит — вчера именно там я и была. Сердце ускоряет бег: я представляю себе, что мама слышит, как оно бухает под моей футболкой. Я застегиваю серую куртку с капюшоном до подбородка, на всякий случай, сую порезанную руку в карман и постукиваю по ноге. Девять, девять, шесть.
— Ты знаешь тот район, Ло? — напирает она. — Они называют его Гдетотамом[6]
. Городом сбежавших и потерявшихся детей. Множество их живет в пустующих домах, как дикари. — Рукой она приподнимает мой подбородок, ее глаза сверкают. — Ты туда не забредаешь, Пенелопа? С друзьями из школы? — Ее дыхание пахнет сигаретами. Она начала курить несколькими месяцами раньше, у открытого окна своей спальни.Я отшатываюсь от нее. Она выглядит очень, очень старой.
— Мама, — мягко говорю я, горло горит, — я не хожу в Гдетотам, понимаешь? Никогда не слышала об этом районе.
— Что ж, хорошо. Это все, что я хотела знать. — И тут же ее глаза вновь становятся пустыми. Она возвращается в свою комнату и закрывает дверь.