Хотя это кажется алогичным, брак Аделаиды Ивановны с Федором Павловичем можно, с ее точки зрения, символически рассматривать как шаг к утверждению жизни. Сравнение ее скоропалительного брака с самоубийством провинциальной барышни, совершенным в подражание Офелии, парадоксальным образом подтверждает это истолкование – несмотря на попытки рассказчика охарактеризовать поступок Аделаиды как совершенный под влиянием импульса и во вред себе [Amert 1995]. Дело в том, что сопоставление брака «уводом» и самоубийства – это демонстрация
Второй брак Федора Павловича представляет собой резкий контраст с первым. Софью Ивановну, мать Ивана и Алеши, представляют читателю как наивную, кроткую молоденькую жену, павшую жертвой темных страстей и разнузданного поведения своего мужа. Однако ее брак тоже спасает ей жизнь. Как сообщается, ее жизнь в доме благодетельницы была столь безотрадной, что ей было «лучше в реку, чем оставаться у благодетельницы» [Достоевский 1976а: 13]. Эта фигура речи перекликается с мотивом Офелии у ее предшественницы Аделаиды Ивановны (чье приданое в размере двадцати пяти тысяч рублей наличными, кстати, «как бы кануло для нее в воду» [Достоевский 1976а: 9]). Кроме того, Софья пыталась покончить с собой не метафорически, а на самом деле. И в этом случае брак с Федором Павловичем также оказывается
Основываясь на изложении фактов рассказчиком, читатели обычно считают, что Алеша унаследовал свою кротость и духовность от Софьи Ивановны. Его воспоминания о ней выглядят для него «светлыми точками из мрака» [Достоевский 1976а: 18]. Одна сцена запечатлелась в памяти Алеши особенно ярко:
Он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко до боли и молящую за него богородицу, протягивающую его из объятий своих обеими руками к образу как бы под покров богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает его у нее в испуге. Вот картина! Алеша запомнил в тот миг и лицо своей матери: он говорил, что оно было исступленное, но прекрасное, судя по тому, сколько мог он припомнить [Достоевский 1976а: 18].
Кротость сына и его благоговение перед памятью матери – вместе с этими эффектными «косыми лучами», производившими неизменно сильное впечатление на литературоведов всех эпох, – привели к тому, что эту картину стали истолковывать как источник духовности и благодати.
Навязчивые воспоминания, сохранившиеся с детства, светлые точки среди мрака, тихий летний вечер, открытое окно, святая икона, горящая лампада, родительские слезы, запавшая в память картина – каждый из этих элементов, согласно личной мифологии Достоевского, каким-то образом вносит свой незаметный и непосредственный вклад в изменчивую, но единую схему описания минут благодатного откровения, происходящих в жизни людей неожиданно для них самих [Miller 1992: 21].