И, как будто опасаясь, что какой-нибудь читатель не уловит ассоциацию и не свяжет вид Тадзио и напрашивающийся портрет Афродиты, Томас Манн завершает:
Словно то была поэтическая весть об изначальных временах, о возникновении формы, о рождении богов.
«Он был красивейшим из детей человеческих», — говорит Томас Манн об Иосифе, и у той волнующей картины, когда Иосиф сидит на краю колодца и любуется собой, есть картина-сестра в «Смерти в Венеции», когда Тадзио смотрит на Густава фон Ашенбаха и на его лице появляется улыбка:
Это была улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная, трепетная улыбка, с какой он протягивает руки к отображению собственной красоты, — чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немножко вымученная, завороженная и завораживающая.
Над этой водой витает смерть. В греческой мифологии Нарцисс умирает, глядя на себя. В «Иосифе и его братьях» Иаков, видя Иосифа, склонившегося над бездной, страшится его смерти. В «Смерти в Венеции» Густав фон Ашенбах умирает на морском берегу, глядя на красивого юношу. А сам Тадзио, который был Афродитой, воплощением любви, и Нарциссом, воплощением красоты, в конце новеллы превращается в Танатоса — воплощение смерти.
Вам, возможно, будет небезынтересно узнать, что наш старый добрый друг Аксель Мунте, описывая (в «Легенде о Сан-Микеле») свою собственную смерть, тоже говорит о таком нимфоподобном юноше:
Он стоял рядом со мной, задумчивый и прекрасный, как Гений Любви, с венком на кудрях.
Мунте не узнал юношу. Он спросил, не Гипнос ли он, ангел сна, и юноша ответил:
Я его брат, рожденный той ж Матерью Ночью. Мое имя Танатос. Я ангел Смерти.
«Я был мертв и не знал этого», — пишет Аксель Мунте. Ибо невозможно до конца осознать эти метаморфозы: от жизни к смерти, от движения к неподвижности, от теплой гладкой кожи нимфы к шершавой холодной коре дерева.
И вместе с тем — насколько понятны и проникновенны эти слова даже сегодня, через столько лет после их написания. Заглядывая в бездны души и колодцы прошлого, мы видим не только Аталанту, и Иосифа, и Нарцисса, и Энкиду, но также отражение нашего собственного мира. Вот оно — смотрит на нас из нашей бездны, из нашей памяти, из всех этих колодцев нашего прошлого, что иногда наполнены живящей водой воспоминаний, а иногда — точно пропасти забвения и глубины преисподней.
Беседа третья
Несовершенство красоты
«Признаться по чести, — писал Томас Манн в "Иосифе и его братьях", — о красоте мы говорим без всякой охоты. Разве от этого слова и этого понятия не веет скукой? Разве красота — это не идея величественной бесцветности».
Мой ответ — со всем уважением к Томасу Манну — будет: «Нет!» Красота отнюдь не тождественна величавой бесцветности, и от нее не веет скукой. Достаточно прочесть самого Томаса Манна, чтобы в этом убедиться. Вся «Смерть в Венеции» и обширные куски «Иосифа и его братьев» посвящены этой «идее бесцветности», и ни от них, ни от нее ни на одно мгновенье не веет скукой.
Как бы то ни было, поскольку мы говорим в основном о любви, то теперь, после того, как мы поговорили о женственных нимфоподобных юношах, о мужественных девушках-нимфах и о совсем юных нимфетках, о Лолите, Аталанте, Тадзио, Иосифе и Нарциссе, теперь самое время поговорить о предмете реальном — о красивой женщине. О красивой, зрелой женщине, красоту которой мы все признаем, высматриваем и жаждем увидеть. А если так, то лучше, быть может, предварительно сделать несколько оговорок касательно красоты и только потом всецело ей отдаться.
В «Лолите» есть место, где Гумберт Гумберт, который, как известно, самой своей природой защищен от подобной зрелой красоты, насмешливо описывает этот объект нашего влечения, в данном случае — Шарлотту Гейз, мамашу Лолиты:
Она как бы старшая сестра Лолиты — если только мне не представлялись чересчур реально ее тяжелые бедра, округлые колени, роскошная грудь, грубоватая розовая кожа шеи («грубоватая» по сравнению с шелком и медом) и все остальные черты того плачевного и скучного, именуемого: «красивая женщина».