Впоследствии Манн утверждал, что в новелле нет ничего вымышленного: “Странник в Мюнхене, мрачный пароход, отплывающий из Полы, дряхлый фат, жуткий гондольер, Тадзио и его близкие, холера, злобный уличный певец, многое можно ещё привести”,
– всё это было на самом деле. Но был ли юный польский аристократ Моес именно тем Тадзио, каким его обессмертили Томас Манн и Лукино Висконти? По словам Игоря Кона, “когда десять лет спустя Моес прочитал повесть, он удивился, как точно писатель описал его летний полотняный костюм. Моес хорошо запомнил “старого господина”, который смотрел на него, куда бы он ни пошёл, и его напряжённый взгляд, когда они поднимались в лифте; мальчик даже сказал своей гувернантке, что он нравится этому господину” . Скажем прямо, от Тадзио читатель ожидал бы более глубоких мыслей и ярких слов.Похоже, писатель выдал за Прекрасного Принца весьма заурядного, хотя и очень красивого мальчика. Красота, разумеется, божественна, но банальности, сыплющиеся с красивых губ, досадны вдвойне. Галантные французы сочинили по этому поводу умную сказку “Riquet a la Houpe” (“Рике с хохолком”). Проницательный и осторожный Томас Манн так и не заговорил с недалёким “Эротом”. Но его не на шутку напугала сама мысль о том, что он способен потерять голову, повстречав в своей жизни подлинного Прекрасного Принца.
Такая встреча казалась ему особенно опасной именно тогда, в тот самый момент, когда он жил в Венеции со своей молодой любимой женой, матерью его детей. Утрата семейного счастья казалась писателю полным крахом. Ведь помимо того, что Манн любил свою Катю, женитьба на ней означала для него обдуманный отказ от однополой связи с Эренбергом в пользу стабильного и почтенного образа жизни. Об этом Томас писал своему брату: “Я никогда не считал счастье чем-то весёлым и лёгким, а всегда чем-то серьёзным, трудным и строгим, как сама жизнь, – и, может быть, я подразумеваю под ним
саму жизнь. Я его не “выиграл”, оно мне не “выпало” – я его взял на себя, повинуясь некому чувству долга, некоей морали, некоему врождённому императиву. <…> “Счастье” – это служение, его противоположность несравненно удобнее; и я подчёркиваю это не потому, что полагаю что-то вроде зависти с твоей стороны, а потому, что подозреваю, что ты, наоборот, глядишь на моё житьё-бытьё с некоторым презрением. Не надо. Я ничего себе не облегчил”.Сын писателя Клаус Манн, кстати, тоже талантливый писатель, писал об отце нечто очень похожее: “Его решимость принять радости и ответственность нормальной жизни, иметь детей, основать семью, его решимость быть счастливым – что это, в сущности, было, как не шаг, продиктованный чувством морального долга, как не попытка преодолеть ту “симпатию к смерти”, которая, как лейтмотив, проходила через ткань всех его сновидений?”
Томас Манн, безмерно напуганный встречей с Моесом, по-видимому, решил раз и навсегда обезопасить себя от подобной напасти. “Смерть в Венеции” должна была стать своеобразной “прививкой”, “вакциной” против непрошенной страсти. Смерть Ашенбаха, писателя–собрата, созданного автором, задумывалась как суровое предостережение и самому себе, и всему бисексуальному миру мужчин (масштабы которого, как уже говорилось, Манн преувеличивал).