Он с отвращением рассматривает существование, не тот или иной аспект его, а обычное, тщетное, случайное существование само по себе. Он пишет в записной книжке неразборчивым почерком: «Моя ненависть, мое отвращение к существованию, это все разные способы принудить меня существовать, ввергнуть меня в существование; […]слюна у меня сладковатая, тело теплое; мне муторно от самого себя […]»[63]
В другие, безлунные ночи мужчина избирает другой путь. Он заходит в какой-то тупик. В конце тупика стоит дом, в котором светится красный огонек. Мужчина стучится в дверь. Он тут завсегдатай. Он справляется, не появилась ли у хозяйки новая, свежая девушка. Двойная жизнь: днем — респектабельный философ, ночью — развратный либертэн.
Возможно, что он предпочитал мальчиков… Этот холостяк, у которого в кровати никогда не было ни одной женщины — ни супруги, ни возлюбленной, который живет со слугой, а не со служанкой, разврат предпочитал извращению. Теперь маршрут кантовской прогулки, пролегающий по схеме, беспокойно блуждающей в общественном саду, сменяется на маршрут, обладающий плохой репутацией, ведущий к поискам встреч сколь мимолетных, столь и позорных.
Возможно, что кантовская жестокость по отношению к себе самому, эта ненормальная любовь к налагаемому на себя долгу, который причиняет боль, вела «элегантного магистра» к какому-то ужасному тайному свиданию, при котором щелкала плеть и текла кровь.
Возможно, что наш мужчина — просто обыкновенный денди. Его мании, его тщательность, с которой он за собой следил, эта его абсолютная оригинальность, это придание стиля своему существованию, уже в конце 18 века предвозвещают Бруммеля или Бодлера, этих великих художников меланхолии.
Возможно, что наш второй Кант возвращается к своей юношеской жизни и озаряет свой мозг в контакте с умершими — за крышкой стола. При этом он не обязательно должен был бы оказаться в плохом обществе. Величайшие умы 19 столетия были воодушевлены магнетизмом и паранормальными явлениями — великий Шопенгауэр любил спиритические сеансы. Впрочем, достаточно одной только легкой деформации
В конце концов, кантовскую мораль знак за знаком можно повернуть в апофеоз дьявола: добро — это зло, а зло — это добро. При этом получаются правила, которые нам слишком даже знакомы в этот варварский двадцатый век:
«Умри так, чтобы твоя смерть могла послужить примером всему человечеству».
Или: «Не довольствуйся тем, чтобы погиб весь мир, а поступай так, чтобы весь мир желал, чтобы весь мир погиб».
Или: «Умирай так, чтобы твоя смерть могла распространиться по всему свету». Я не утверждаю, что нацизм вытекает из кантианства, я только говорю, что в кантианстве, как и в любой морали, стремящейся к универсальности, заложен зародыш перверсии, который стоит только активизировать, чтобы вызвать геноцид и массовое уничтожение.
Или…
Но я прекращаю здесь свои манипуляции.
Вы видите, лучше, чтобы Кант оставался бесплодным. Он мог бы наплодить только окаянных сыновей и таких потомков, о которых трудно даже что-либо сказать.
Поостережемся же разрывать кокон философа!
Возвращение Марии Шарлоты
Кант — это философ границы. Ни на той стороне, ни на этой, ни бунтарь, ни покорный по натуре, он жил в равновесии в эпоху неравновесия, постоянно находясь в опасности разбиться при выполнении сальто мортале. Слишком честный, чтобы быть непорядочным, слишком порядочный, чтобы быть честным.
Философ жонглирует, балансируя на канате, который протянут между двумя безднами — одной под ним и одной над ним. Так и нужно прочитывать три монументальные «Критики»: как терапевтические процедуры человека, терзаемого внутренними противоречиями, акробата-канатоходца разума и неразумного, который ежедневно слышит призыв как возвышенного, так и низменного.
Я надеюсь, что мне удалось показать Вам, что сексуальность Канта коренится не в его жизни, а в его творчестве. Великая афера заключается в том, чтобы противостоять вещи в себе.
Как я уже показал, кантианство было набором сценариев. А в заключение я хотел бы представить Вам наименее пугающий из них.
Представьте себе возвращение Марии Шарлоты в Кёнигсберг. Да-да, той самой образованной и в то же время живой дамы, которая заигрывала с Кантом, находясь в Берлине…
Ей нашлось бы место у нашего философа.
Не обязательно в его постели, но и не на сомнительном троне супруги.
Она могла бы стать душой его салона.