В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно – уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre 46! «От меня воняет, – вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. – Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!»
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда – ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень – все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга – латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним – возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.