Внезапным, каким-то не своим движением он взъерошил себе шевелюру и раскинул в стороны руки с растопыренными пальцами.
Карлсон сделал шаг назад.
– Ишь! – усмехнулся он. – А зубешки-то прорезались. Я думал – так размазней и помрешь.
– Не волнуйся, не помру, – обнадежил Валька. – Тут первый этаж, в окно сигать нету смысла.
И с ужасом ощутил, что это все уже когда-то было – ярость, растопыренные пальцы, взгляд в сторону открытого окна.
– А это кому как! – возразил Карлсон и с места обеими ногами вскочил на подоконник. – Алле-ап!
Валька обалдел.
Карлсон ласточкой ринулся в окно. Придя на руки, он сделал кульбит, ловко вскочил и, повернувшись к окну, встал в боевую стойку.
– В окно сигать тоже надо умеючи, – с необъяснимым презрением сказал он Вальке. – Вуаля!
После чего Карлсон на одной ноге поскакал через грядки к дыре в заборе.
Изабо пробежала через всю мастерскую к окну.
– Эй, вернись, безумец! – закричала она. – Я кому говорю?
– Желание дамы – закон! – Карлсон, уже на другой ноге, поскакал обратно через грядки.
– Он действительно полковник в отставке? – спросил Валька у сердитой Изабо.
– Если не врет, – ответила она. – А что в десантных войсках служил, так это уж точно, сам видишь…
Но если тут кто и врал, так не Карлсон, а Валькина память. Он знал, что Карлсон носил именно полковничьи погоны, он слышал, как к тому обращались «товарищ полковник», хотя знать было неоткуда и слышать – негде. И Вальке стало очень смутно от такого необъяснимого знания.
Когда Широков приехал, Изабо встретила его довольно добродушно. Она усадила всех к белому столику, сервировала кофе, поставила блюдо с бутербродами.
– Вот, – сказал Широков. – Перед тем, как он от нее удирает, я написал новый диалог.
– Куда ему удирать? – тоскливо спросила Изабо. – Удирать-то ему некуда…
– А вот и есть куда! – Широков покопался в бумажках. – Вот… Сперва действие, конечно, разворачивается скучновато, но мне нужно дать понять зрителю, что Пушкин смертельно устал от одних и тех же людей, что он стал нервен, что цепляется к пустякам, что мучает тех, кому он дорог…
– Короче, – попросила Изабо.
– Короче – вот. Они сидят в той же комнате, ручной заяц спит на кровати. И тот же снег за окном. И то же рукоделие на столе. И то же платье с вышитым воротником на Марии Волконской. Пушкин говорит ей: «Тебе тогда нужно было выйти замуж за графа Олизара». – «Папа не отдал бы меня поляку, – копаясь в корзинке, рассеянно говорит она. – И к тому же я его не любила». Пушкин пожимает плечами. «Сергея Григорьича ты тоже не любила. А чем плохо – ты жила бы сейчас в Петербурге, блистала при дворе и обсуждала с кузиной бальные успехи господина Дантеса!» – «Я не виновата, что она пишет мне про каждого своего нового светского знакомца!» – наконец отрывается от корзинки Мария. «Ты сделала все, чтобы поломать собственную жизнь, Мари. Ты вышла за нелюбимого, это во-первых…» – «Так решил папа», – отвечает она, и ясно, что и слова эти, и покорно-усталая интонация повторяются в сотый раз…
Валька слушал историю о молоденькой генеральской дочке, которую отдали за графа на двадцать лет ее старше, а граф оказался бунтовщиком. Широков, как видно, только недавно вычитал где-то эту печальную историю и старательно разложил ее на два голоса. Пушкин пересказывал Марии ее биографию, она спорила или соглашалась. Выяснилось, кстати, что тогда, до бунта, он посвящал ей стихи, но и мечтать не мог о ее руке. Сейчас он ей и это язвительно припомнил.
Чувствовалось, что Широков перелопатил гору старых книг, и исторические сведения лезли из пьесы, как перестоявшее тесто из квашни. Да еще он все время возвращался к обстановке комнаты, где ссорились и мирились Пушкин с Марией, напоминая про зимнее безмолвие за окошком и спящего на постели ручного зайца.
Слушал его Валька, слушал, и понял, что или он сейчас уснет от ровного широковского голоса, или поставит свою любимую преграду. Женский голос возник, как долгожданный гость издалека.
Валька радовался немудреному романсу и вдруг осознал, о чем он на самом деле тоскует. Ему нужна была та счастливая женщина, что беззаботно пела летним днем в солнечной комнате, окна выходили в сад, на маленьком белом столе стояла ваза с большим пестрым букетом, скомканные шалым наездником перчатки были только что брошены на подоконник, донской жеребец, привязанный к балясине крыльца, тянулся к цветам на клумбе, а сам наездник, в картузе и легком сюртучке, нашаривая тонкими пальцами в кармане написанное еще ночью письмо…
И тут мысль оборвалась, картина погасла.
Больно от этого стало – до стона. Мучительно пытаясь вернуть это солнечное воспоминание, это невозвратное счастье, Валька ощутил себя узником, которому приснилась прежняя жизнь, и действительно, он был узником крошечного пространства, лишенного окон. Он оказался внутри ящика, обтянутого дорогой и блестящей тканью с крупными узорами. Но ткань была обжигающе холодна.