Незадолго до кончины Соколова я, как бы возвращая долг, издал со своим предисловием последнюю его прижизненную книжку «Стихи Марианне». Жизнь любит опоясывающие рифмы… В моём – ответном – предисловии, носящем название «Классик», есть такие слова: «Классический поэт – всегда «ловец человеков», точнее, человека. И этот единственный человек – он сам. Для того мучительно и вяжется небесная сеть стихов, ибо она способна уловить мятущуюся, ускользающую, любящую душу, а вместе с ней и дух своего народа, и эпоху, в коей довелось жить поэту. Для классика традиция – не груда обломков, превращённая в пьедестал, но ступени, по которым происходит тяжкое восхождение к себе. Только тому, кто постигает себя, интересны другие, интересно то, что «за стихами». Родной язык для классика – не распятое лабораторное тельце, дёргающееся под током натужного эксперимента, но тёплая кровь, струящаяся в строчках живого стихотворения. Классик обречён на гармонию. Наверное, поэтому, стараясь понять Соколова, критика некогда относила его к «тихой поэзии», но если слово «тихий» и подходит к нему, то лишь в том смысле, в каком это слово подходит к названию океана…»
Много позже я, пользуясь своими возможностями главного редактора «ЛГ» и некоторыми связями в московском правительстве, пробил Соколову мемориальную доску, её собирались прикрепить к стене писательского дома в Безбожном переулке, где поэт одиноко и мрачно существовал после самоубийства первой жены – болгарки, с которой познакомился, учась в Литературном институте. Об этой трагедии его стихи:
Но Марианна Евгеньевна хотела, чтобы доска висела на писательском доме в Лаврушинском переулке, где они счастливо жили до самой смерти поэта. Но тут нашла коса на камень. Тогдашний мэр Лужков где-то ляпнул, мол, из-за мемориальных досок Москва стала напоминать колумбарий в крематории. Возникли сложности. На доме, который построили в «Лаврушке» специально для писателей по распоряжению Сталина и где жили многие классики, разрешили повесить лишь одну-единственную золочёную доску – второстепенному и ныне забытому горьковеду Юзовскому, пострадавшему по «делу космополитов» на излёте сталинской эпохи. Нет, его не расстреляли, как Фефера, не посадили, но потрепали в прессе. Оказалось, достаточно, чтобы получить посмертную доску, в чём отказали классику русской поэзии XX века Владимиру Соколову…
…Вскоре после выхода подборки в «Московском комсомольце» меня забрали в армию, и там, несмотря на все трудности, я неожиданно расписался. Давно замечено, что несвобода окрыляет. Я привёз домой около ста стихотворений. Их охотно печатали журналы, и подозреваю, потому, что в редакциях был острый дефицит стихов об армии, проходивших по графе «советский патриотизм». Агитпроп, чуя надвигающийся кризис, жаждал от поэтов патриотического пафоса. Но что-то случилось, любовь к родине вышла из моды, обида на отечество или презрение к нему становились признаком хорошего тона, продвинутости, как голодание по Брэггу или воспитание по Споку. Я тоже уходил в армию, страдая совершенно типичным для столичного студента недугом – насмешливой неприязнью к своей стране. Это был непременный атрибут просвещённости вроде нынешней серьги в ухе гея. Из армии я вернулся другим. Помню, как посмеивались собратья-поэты над моими солдатскими стихами, над их открытой патриотичностью. Да, после института мне нужно было попасть в Германию, хлебнуть армейской жизни, чтобы:
Удивительно, как всё-таки поэтическая интуиция опережает логическое осмысление жизни! Лишь много лет спустя, почитав книги умных людей и поработав собственными мозгами, я задумался о губительности болезненной неприязни к отечеству – автофобии, отчасти навязанной средой и контрэлитой. Теперь, когда разработана теория «сетевых войн», это стало очевидным. Злость в отношении своей страны, заразив миллионы, ведёт к разрушению социума, глобальным катастрофам. Поэтическая логика подсказала мне, тогда ещё совсем юному и неискушённому человеку, это словосочетание – «подобреть душой».