— По-ошла, паскуда-а!.. Душу бы я твою мотал…
Та через силу сделала шаг, другой, и вдруг сани вздыбились задком вверх, а между уткнувшихся в снег оглобель забилась, захрипела ее голова. Петр Васильевич спрыгнул в ночь, в поземку. Передними ногами кобыла по самую шею застряла в глубокой трещине: весна исподволь уже делала свое дело.
Долго и безуспешно они пытались помочь ей выбраться из ледовой ловушки. Петр Васильевич тащил за хомут, а Семен, озверев от страха, то и дело вытягивал бедолагу кнутом вдоль судорожно подрагивающего крупа. Но от каждого нового движения лошадь лишь увязала еще глубже. Наконец, все трое выдохлись и, жадно хватая ртом воздух, замерли.
Вот тогда-то, осев прямо против лошадиной морды в снег, Петр Васильевич и увидел близко перед собой те испепеляемые отчаянием и надеждой глаза, какими глядел на него сейчас охмелевший внук…
— О чем задумался, дед? — Внук полуобнял его и, легонько притянув к себе, шутливо пропел: — «Скажи нам, что все это значит…»
— Да так, — он неуверенно пригубил от стопки, — вспомнилось…
Тот, поддразнивая, снова пробасил:
— «Расскажите мне, друзья».
Но Петр Васильевич не слышал. Он все еще оставался там — в той байкальской поземке один на один с теми, взывающими к нему лошажьими глазами, когда жуткая их нестерпимость подняла его и осенила выдернуть из саней слегу и просунуть эту слегу под брюхо вконец обессилевшей кобыле. Но и вытащенная таким образом лошадь тут же легла и поднять ее не было никакой возможности. Напрасно, приправляя всякий удар отборным матом, старался Мелентьев, она только напряженно дергалась, вернее, не могла встать. Дежурный отбросил кнут и досадливо сплюнул:
— Стоило надрываться: пусть бы подыхала, стерва… Давай глотнем помаленьку… Самый раз приспело… Потом будем думать. Эта халява все одно не встанет.
Ими хранилась, с боем добытая у станционных лаборантов, четвертинка неочищенного спирта. Мелентьев, отпив свою долю, передал бутылку спутнику. Петр Васильевич сделал глоток, а остальное вылил прямо в глотку лошади, разжав ей послушные ее челюсти. И, едва они успели закусить выпитое мороженым хлебом, как она бойко вскочила на все четыре копыта и разом взяла с места…
— Ты бы, Вадим, — от воспоминания о той вьюжной ночи старику вдруг сообщилось неодолимое желание помочь внуку избыть эту снедающую боль, пожил у меня, опамятовался…
— Что ты, дед, — тот, трезвея, суровел и томился, — забыл, в каком мире живешь? Сколько себя помню, я не знал, что такое остановиться и вздремнуть. Не жизнь, а сплошная гонка за призраком… Мне скоро сорок, а у меня ничегошеньки: ни жены, ни детей, ни постоянной крыши над головой… Если я сегодня не отработаю свой номер, завтра мне нечего будет жрать. Где же тут о семье думать!
— Дел много — другое можно выбрать.
— Поздно, дед… Попал я в орбиту, из которой не выскочишь. Центробежная сила!.. Как подхватила она меня смолоду, так и несет до сих пор… Ты знаешь, к примеру, что такое спецдетдом? Нет? А колония? Тоже нет. И не надо, не советую… Это там, где душу выворачивают наизнанку и дубят, чтобы ничего в ней человеческого не осталось… Эх, дед, дед, все не так, все не так, а как должно, не знаю. Только не могут, не имеют права люди жить подобным образом… Лучше уж тогда на деревья… Черствые, злые, одинокие, с глухим сердцем… А! — он махнул рукой и поднялся. — Этого не переговоришь!.. Спит тетушка. Не будем тревожить. Пойду в ее половину, вздремну!..
«Да, — вслед ему посетовал про себя Петр Васильевич, — выдалось тебе, Вадим Викторович, не в меру».
Петр Васильевич уж и не помнил, когда в последний раз ему довелось быть в концерте. Лет, может, тридцать тому, а то и больше. Не признавая праздного действа, считал он хождение по зрелищам для уважающего себя человека занятием зряшным и предосудительным, а потому и теперь, лишь скрепя сердце, уступил настояниям внука.
Предупредительная капельдинерша усадила старика в четвертый служебный ряд, сунула программу и, многозначительно оглядывая его шумных, сверх правил, соседей, — громко — для них — сказала:
— Если вам, Петр Васильевич, что-нибудь будет мешать, вас в антракте пересажу…
Сначала была стареющая певичка в панбархате. Без особого блеска, но с чувством она исполнила несколько старинных романсов, заключив свое выступление песней о комсомольцах, у которых беспокойные сердца. Проводили ее жидко, но вежливо: все-таки, что ни говори, старалась.
Затем, молодая пара разыграла одноактную пьесу из жизни греческих патриотов, где Он — генерал, в парусиновой робе, довольно топорно сработанной под американскую форму — с пристрастием допрашивал Ее мужественную подпольщицу, перепоясанную махровым полотенцем, что, видимо, долженствовало отразить принадлежность национального костюма.
Их сменила акробатическая пара, с демонстрацией вымученной гибкости, уступившая, в свою очередь, место фокуснику в потертом цилиндре, после чего, наконец, объявили мастера художественного слова: Вадима Лашкова.