XXIII
Когда Мария очнулась, у костра творилось что-то неописуемое. Транзисторная какофония разламывала лесную тишь. Все вокруг костра смешалось в пароксизме бешеной пляски. Мелькающие в огненных бликах сомнамбулические лица казались ей тронутыми серой паутиной масками. Маска Фимы и маска молоденькой проводницы, маска полосатого франта и маска кинодивы, маски — армянского священника, русофила с жеваным лицом, актера, дамы в брючной паре, обремененного тревогой о неофашизме кабанчика. Левы и даже грузина в заношенной водолазке. Капризный ритм укачивал их, доводя до изнеможения и бреда. — Я — женщина! — голосил полосатый, перепрыгивая через пламя. — Я хочу забеременеть! — О, возьми меня, черноголовенький! — несся следом за водолазкой брючный костюм. — Старые персы — моя страсть! — Кровь за кровь, — взвивался над головами кабанчик, — Штрауса в Шпандау! — У любви, как у пташки, крылья. — Актриса, наконец-то, оказалась в родной стихии. — Сольемся в экстазе! — Боже, царя храни, — плакала славянская душа горючими слезами, — долгая лета, долгая лета. — Не так страшен чёрт, — самозабвенно заголялся служитель культа, — как его малюют. Один только Лева Балыкин и здесь не терял присутствия духа, уверенно выруливая к кинодиве: — Однова живем, маруся! Я парень еще по ефтим делам годный. Не хотица ль вам пройтица? — Зачем тебя я, миленький, узнала? — вела свою тему молоденькая проводница. — Ты постепенно выпил мою кровь. — Не могу больше! — жалобно вздыхал Фима, выписывая замысловатые кренделя. — Умер-шмумер, лишь бы был здоров… Музыка прекратилась так же внезапно, как и возникла. Мешанина лиц около огня, сразу же остановясь и сникнув, стала лениво растекаться по своим местам. Они двигались так вяло и потерянно, словно жизнь в них только и держалась недавним движением и ритмом. Казалось, уже ничто не в состоянии избавить их от этого оцепенения. Но тут, будто сотканная из тьмы и шелеста листьев, в круг вплыла похожая на колыбельную песня: «Кавалергарды и кирасиры, как вы прекрасны, как вы красивы! Как вы лежите дружной семьей, крепко обнявшись с вашей землей…» Ночь выделила перед Марией знакомые черты с печалью недоумения в желудевых глазах, и сердце ее благодарно затихло и озадачилось: «Где ты был до сих пор?» Взгляды их мгновенно скрестились и она услышала его безмолвный ответ: «Здесь». «Почему все так? — чуть не закричала она. — Зачем?» «Они дети, повеяло от него. — Больные дети, их надо жалеть, поверь, они достойны жалости». «Я тоже?» «И ты, и я, и все остальные, одни больше, другие меньше». «Когда же спасение?» «Не знаю, — опустил он глаза, — не знаю, но нельзя терять надежды, иначе жизнь бессмысленна». Костер медленно угасал. Устало согбенные фигуры вокруг него таяли, сливаясь с непроглядной стеною леса. Только глаза, множество глаз фосфоресцирующе светились в темноте, с покорной мольбой обращенные к затухающему огню. В них — эти глазах — Мария, словно в зеркале, увидела себя, свое детство, свои мечты о счастье и безмятежности, и горячая волна нежности и снисхождения к ним всем, без различия, прилила к ее сердцу. «Господи, — тихо заплакала она, — они ведь и вправду дети, больные дети, что же с них взять сейчас? Когда к ним придет здоровье и возраст, они поймут, они все поймут и станут счастливее». Именно в это мгновение Мария почувствовала, что там, внутри у нее зародилось и пошло в рост новое человеческое существо, и обновляющее сознание своего материнства обернулось в ней благодарным вздохом: — Боже мой!.. — О чем ты плачешь, Мария? — Обо всем… Обо всех… — Тебе плохо? — Нет. Мне никогда не было так хорошо. — Ты меня любишь, Мария? — И тебя… И то, что во мне… И всех…
XXIV