Друзья говорили долго и каждый о своем. Им было не понять друг друга, слишком уж разно представала перед ними жизнь, но, роднимые болью одного сомнения, они невольно подчинились спасительному инстинкту общности, и потому каждый слушал другого, не перебивая.
Когда вернулся Левушкин, актер, постукивая костяшками пальцев по столу, склонился к Василию:
— Нация гибнет!
А тот упрямо твердил свое:
— Пускай кто хлебнет с мое, а потом лезет мне в душу.
Уже после первой грузно охмелевший плотник уронил голову на стол и, по-детски всхлипы-вая, затянул:
Споткнувшись на второй строке, он умолк и некоторое время сотрясался всем телом, а вслед за этим повторял слова:
Храмов ласково гладил его по голове, утешал:
— Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все — твое, а ты — плачешь. Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья. Земля — твоя, небо — твое. Исаакиевский собор — тоже. А ты плачешь, Иван Никитич. Или тебе мало? Исаакия мало? Метрополитен бери. Плачешь? Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь — от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич? Что?
Василий вливал в себя стакан за стаканом, почти не чувствуя горечи и не пьянея. Только свинцовой тяжестью набухало сердце, и в очугуневшем мозгу лениво ворочалась болезненная мысль: «Что ж, и вправду, случилось? Почему плачем?»
Муха под стеклом, наконец, упала, перевернулась брюхом кверху и затихла.
В дверь, словно кошка, просительно поскребла Люба:
— Ваня, Ванек, иди домой. Ведь завтра худо тебе будет. Иди, выспись, утром я тебе сама принесу… Дети ведь у тебя, пожалей их хоть.
Иван только невнятно мычал в ответ, а Храмов, еще ворочая языком, пытался его выгородить:
— В чем дело, Любовь Трофимовна, в чем дело? Разве Ивану Никитичу Левушкину нельзя справить поминки по своему отечеству?.. Это даже его обязанность — представительствовать на похоронах убитой им старушки… Вы лучше зашли бы, Любовь Трофимовна, и украсили наше общество. Скучно без женщины… Скучно без женщины… Скучно и нудно…
Василия потянуло на воздух, он поднялся и вышел к Любе. В темноте они нечаянно столкну-лись, и Лашков против воли обхватил Любины плечи и хотел было, после первого замешательства, уже отпустить ее, но она, по-своему определив его движение, вся подалась к нему и покорно пролепетала:
— Только быстрее…
В этой покорности было что-то отталкивающее, и потому, когда пришло опустошение, он только и мог сказать ей:
— Ладно, иди. Свалится, я его сам приведу.
Люба ушла, а он потащился во флигельный палисадник и лег там, прямо в мокрые от первой росы цветы.
Сквозь горячечную дрёму Василий еще слышал, как плотник ползал на карачках под своим окном и стонал:
— Люба, рассолу!
Храмов заученно вторил ему:
— Нация гибнет!
— Любушка, нацеди-и!
— Нация…
— Рассол у-у-у!
Это и было последнее, что дошло до него перед забытьем.
Прижатые низким небом почти к самым крышам, над городом текли птичьи станицы. День — с утра до вечера — захлебывался их гортанным клекотом. Хрупкие листья шелестящими стайками кружились по двору. Лашков смотрел в окно, вслушиваясь во вкрадчивую сентябрьскую поступь, и мутное равнодушие ко всему, словно вода вату, пропитывало его. Дни тянулись медленно и тускло, и он все свободные часы убивал время, играя безо всякого, впрочем, азарта и интереса со Штабелем в подкидного дурака. Мир постепенно обезличивался в его глазах, предметы теряли обособленные черты, все вокруг сливалось в мельтешащий хаос, в котором Штабель становился похожим на бубнового короля, а тополевый лист — на туза виновой масти. И — наоборот.
Тасуя колоду, водопроводчик жаловался ему:
— Не понимай, что рюсски за шеловьек? Вшера говориль: «Гдье будит заниматься мюзика мой девошка?» Сегодня — тащиль фортепьяно продаваль…
Только чтобы поддержать разговор, Василий хмуро заметил:
— Жрать-то надо. Музыкой сыт не будешь.
— Рука ест? Голова ест?
— Она, брат, тяжелее туза и валета не держала ни зиму, ни лето. Из нее работник…
— Продаваль вещь — не ест выход. Продаль вещь, потом — што?
— Папертей у нас, слава Богу, еще в достатке.
— Папьертей?!
— Церковь, в общем.
— Ай, ай, — укоризненно цокнул языком Отто, — некарашо. Дочь великий маэстро — нищий… Совсем некарашо… Она даваль мине красенький, говориль: «Помогай, Штабель, отвозить фортепьяно». Я отказаль. Я не мог. Я смотрели глаза девошка и не мог. Старуха запер девошка, но я сказаль: «Нет».
— Так, все равно продала. А красненькая — она никогда не в тягость. Прогадал, Штабель.
Водопроводчик сердито поморгал выпуклыми глазами и отбросил от себя колоду.
— Какой — рюсски люди! Зашем мине красенький? Я не хошу красенький! Отнять у девошка мюзика за красенький. Некарашо, Васья. У тебья добрый душа, Васья, зашем ты так говорьишь?.. Ты слюшаль, как она кричаль?
— Слыхал.
— У мине теперь полон уший крик… Бедный девошка.