Мы все бываем от злости несправедливы, это верно. Однако в каждой несправедливости заключено и обоснованное что-то... Не так ли?
Три экземпляра, раскинутые веером, лежат на столе. «Прошу... по собственному желанию». Да, по собственному желанию. По. Собственному. Желанию. По моему собственному желанию. Могу я иметь желания? Собственные? Я человек, а не пешка!
В дверь стучат, слышу голос Романцова:
— Можно?
Опять! Он, наверно, составил тезисы, набросал конспект. Сейчас примется агитировать казенными, содранными из передовиц словами. Обязанность специалиста. Долг советского гражданина. Требования морального кодекса... Не написано в моральном кодексе, чтобы человек всю жизнь торчал в окаянной пустыне и любил невесту через посредничество конторы связи. Ну, хорошо. Сейчас я отвечу на пропаганду и агитацию.
— Можно, — говорю я. — Милости прошу.
— Еще раз — здравствуй, — говорит Романцов, садится и тотчас тянет пачку моих сигарет. Жалко дефицитного курева и подмывает отобрать у Романцова пачку. И еще делается неловко сидеть в одних трусах перед Романцовым. Должно быть, потому, что вид мой не соответствует серьезности момента.
— Вот что, — говорит Романцов. — Я провентилировал вопрос в рабочкоме. Согласно существующему законодательству в случае изменений условий труда, не оговоренных предварительно работодателем, сотрудник имеет право на безусловное увольнение по собственному желанию.
Он говорит ровно и старательно, будто читает по бумажке, говорит обкатанными, чужими фразами. Я слушаю и вдруг понимаю: а ведь, наверное, он заявился из самых лучших побуждений и даже совершил поступок в некотором роде выдающийся: виданое ли дело, чтобы секретарь партийного бюро вроде бы чуть не уговаривал нас драпать, когда его прямая обязанность — удерживать от «аморалок», так он сам давеча выразился. И еще думаю: Романцов — педантично исполнительный, скрупулезно дотошный — по-своему честный человек. Он просто попал не на свое место, не туда, где мог бы развернуть способности, дарования, склонности. Для партийной работы, как я понимаю, Романцову не хватает взлета мысли, твердости воли, умения идти напролом, когда необходимо. И недостает подлинной любви к людям — требовательной, без скидок и поблажечек. Я прикидываю так, и соображаю: Романцов пришел после колебаний, он считает своей обязанностью быть справедливым и честным и хочет поступать со всей объективностью и прямотой. Ему не очень, должно быть, легко дается такая линия поведения. Становится жаль его, как ни странно. И оттого принимаюсь грубить.
— Иными словами, — говорю я, — каждый может катиться в данном случае на все четыре стороны.
— Верно, — говорит Романцов устало и твердо. — Немного резковато, но суть ухвачена.
— А если все мы покатимся? — уточняю я, злясь не то на Романцова, не то на себя.
— Так не бывает, — говорит Романцов. Он ищет аргумент и находит его, привычный и обкатанный. — В здоровом коллективе найдутся лишь единицы морально неустойчивых. Но положение такое: когда просятся по собственному желанию, административными мерами удерживать не велено. Ты разъясни ребятам, или, хочешь, я приду?
Никаких открытий Романцов не сделал. Понимаю: говорит он по-своему от души, желая нам добра.
Романцов сидел и ждал, когда я переварю сообщение, он ждал признательности, благодарности за заботу и даже за некую самоотверженность.
Молчу. Романцов поднимается, стараясь быть неторопливым. Заталкивает в карман — машинально, разумеется, — пачку моих сигарет. Идет к двери.
— Сигареты отдайте, — говорю я. — Последние.
Ложусь. Мне паскудно. Хуже не придумать. Представляюсь себе омерзительным, жалким ничтожеством.
— Марик, — зовут в окошке. — Ты спишь?
— Сплю, — говорю я. — Продолжай движение. В камералку, например.
— Не хочу в камералку, — говорит Фая. — Марик, я хочу поговорить с тобой, можно?
— Нельзя, — говорю я. — Не при галстуке и в несвежем воротничке.
— Какой ужас, — говорит Фая. — Потрясение основ.
Она говорит уже с порога.
— Хоть бы штаны, что ли, надел, — говорит она. — Начальник партии беседует с подчиненной в одних трусах. Несолидно.
Начальник партии... Будто нарочно подчеркнуто.
— Переживу, — говорю я. — Слушай, Файка, ну чего ты объявилась?
— Спасибо, Марк Владимирович, — говорит Фая. — Конечно, присяду, благодарю вас.
— Дай закурить, — говорю я. — Сигареты кончаются. Сэкономлю одну, пользуясь твоим любезным визитом. И — давай короче.
Говорю, сознавая бесполезность предупреждения: Файка, если уж заведется, коротко говорить не умеет.
Файка не умеет курить: смешно круглит губы, фукает дымком. Но все равно таскает сигареты в кармане и угощает каждого, и сама пытается мусолить сигаретки, чтобы походить на матерую геологическую волчицу...
— Что у тебя? — спрашиваю. — Почему вернулась рано?
Понимаю, что напрасно трачу слова: должно быть, Файка уже пронюхала все.
— Марик, — говорит Файка, фукая дымком, — правда?
— Правда, — отвечаю я и на всякий случай требую уточнения. — А что именно?