Гости «Букетика», особенно те, кто занимал ложу Карлоса, нередко судачили о Ракели, но мнение о ней не было единодушным. Тавейра находил ее «восхительной» и настаивал на этом с пеной у рта. Маркизу же на первый взгляд показалась малособлазнительной эта плоть faisandee[16]
тридцатилетней женщины; Кружес и вовсе аттестовал ее как «пошлую ломаку». В газетах, в разделе «Светская хроника», о ней всегда говорилось как об «одной из наших самых элегантных дам»; весь Лиссабон знал ее, ее золотой лорнет на золотой цепочке и ее голубую коляску, запряженную парой вороных. Высокая, очень бледная — особенно при дневном свете, — хрупкая, с какой-то отрешенностью в кротком взгляде и непередаваемой томностью во всем существе, она походила на героиню романа и на полуувядшую лилию; по-настоящему прекрасны были у нее волосы — густо-черные, волнистые, тяжелые, они не поддавались шпилькам и с естественной небрежностью рассыпались по плечам. Говорили, что она начитанна и с ней приятно беседовать. Ее неизменная слабая и усталая улыбка наводила на мысль о душевном надломе. Бедный Эга был от нее без ума. Он познакомился с ней на балу в Фосе; тогда, поглощая пиво в обществе знакомых юнцов, Эга назвал ееВ Лиссабоне повсюду, начиная от Клуба и кончая Гаванским Домом, стали ходить толки «о приручении Эги». А он все еще пытался уберечь свое счастье от людских подозрений. Хитроумие предпринимаемых Эгой мер предосторожности проистекало отчасти из его простодушия, отчасти из романтического пристрастия ко всему таинственному; и потому в самых неудобных местах — где-нибудь на окраине, неподалеку от скотобоен, — он назначал встречу горничной, носившей ему письма от госпожи… Однако во всем его поведении (вплоть до показного равнодушия, с которым он считал часы и минуты) сквозило переполнявшее его тщеславие: кто мог бы еще похвастаться столь изысканной связью? К тому же Эга отлично понимал, что друзья осведомлены о его знаменитом романе во всех подробностях, и, вероятно, потому сам он в обществе Карлоса и других ни разу даже не упомянул имени Ракели и никак не проявлял своих чувств к ней.
Впрочем, однажды ночью, провожая Карлоса домой, — сияла луна, ночь была тихая и светлая, и оба они молчали, — Эга, как видно ощутив в душе неудержимый прилив страсти, вдруг испустил вздох, воздел руки к небу и, устремив взор на светило, продекламировал с дрожью в голосе:
Oh, laisse-toi donc aimer! Oh, l'amour c'est la vie![17]
С его уст это сорвалось как начало признания; Карлос, попыхивая сигарой, молчал.
Но Эга, поняв, что выглядит комично, стушевался и поспешил перевести разговор в чисто литературное русло.
— В конце концов, дорогой, что бы там ни говорили, а старик Гюго…
Карлос про себя вспомнил, как Эга обрушивал на Гюго громы и молнии своего материализма, называя поэта «идеалистическим болтуном», «патетическим болваном», «слюнявым дедулей» и прочими куда худшими прозвищами.
Но этой ночью великий краснобай продолжал:
— Ах, старик Гюго! Старик Гюго — героический поборник вечных истин… Нужен хоть какой-то идеал, черт возьми! Впрочем, идеал может стать реальностью…
И, свершив сей акт раскаяния, Эга удалился, будя шагами тишину Атерро.
Несколько дней спустя Карлос в своем кабинете на Росио как раз простился с пациентом, неким Виегасом, который еженедельно докучал ему нудными описаниями своего недуга, — он страдал несварением желудка, — когда из-за портьеры в дверях кабинета вдруг появился Эга в синем рединготе, перчатках gris-perle[18]
и пухлой папкой в руке.— У тебя еще дела, доктор?
— Нет, милый франт, я собирался уходить.
— Прекрасно. Я пришел развлечь тебя моей прозой… Небольшая часть «Атома»… Сядь здесь. И слушай.
Сам Эга сел за стол, отодвинул книги и бумаги Карлоса, вынул рукопись, разгладил ее, ослабил воротник, и Карлос, присевший на край дивана с оторопелым лицом и сложенными на коленях руками, был почти безо всякого перехода перемещен от урчания в животе Виегаса в шум толпы в еврейском квартале старого Гейдельберга.
— Но погоди! — воскликнул он. — Дай мне хоть дух перевести. И потом, это же не начало твоей книги! Здесь же не про Хаос…
Эга откинулся на спинку стула, расстегнул редингот и тоже перевел дух.
— Нет, нет, это — не первый эпизод… Это не Хаос, а уже пятнадцатый век… В книге такого рода можно начинать и с конца… Мне было удобнее сначала написать этот эпизод: он называется «Еврейка».
«Ракел Коэн!» — догадался Карлос.