Карлос хорошо помнил, что в тот день, после столь грустного разговора с дедом, он намеревался объезжать новую английскую кобылу; и за обедом не мог ни о чем больше говорить, как только о кобыле, которая звалась Султанша. А через несколько дней он и вовсе забыл обо всей этой истории с матерью. Их семейная трагедия не вызвала в нем никаких чувств, кроме отвлеченного и словно бы литературного любопытства. Ведь с тех пор прошло уже двадцать с лишним лет, и все это случилось в обществе, которое почти исчезло. Роман его матери походил на эпизод их старинной семейной хроники вроде истории одного из предков, умершего в крепости Кибир, или любовного приключения одной из бабушек, удостоившейся делить ложе с королем. То, что он услышал о матери, не исторгло у него ни единой слезы и не вызвало краски на его щеках. Разумеется, он предпочел бы гордиться ею как редкостным и благородным цветком добродетели; но не мог он всю жизнь предаваться скорби из-за ее проступка. И к чему? Его честь никак не зависит от тех ложных или глупых побуждений, которыми руководствовалось ее сердце. Она грешила, потом умерла, и все кончено. Правда, оставалась еще мысль об отце, лежавшем в луже крови, покончившем с собой из-за ее предательства. Но он не помнил своего отца: единственное, что от него сохранилось, был висевший в гардеробной невыразительный, дурно написанный портрет, изображавший смуглого большеглазого юношу в желтых замшевых перчатках, с хлыстом в руке… От матери не осталось ни дагерротипа, ни даже наброска карандашом. Дед говорил, что она была белокурой. Больше Карлос не знал о ней ничего. Он не знал своих родителей, не спал у них на руках, не помнил материнской и отцовской ласки. Отец, мать были для него всего лишь отвлеченными символами. Папа, мама, любимые существа — все они заключались для него в одном человеке — его дедушке.
Батиста принес чай, сигара, подаренная Аленкаром, была докурена, но Карлос продолжал сидеть в кресле, словно расслабленный воспоминаниями, погружаясь в дремоту, вызванную усталостью от затянувшегося ужина… И тогда, постепенно, перед его смеженными глазами возникло видение: оно обрело краски и заполнило собой всю комнату. Над рекой опускался в безмятежном покое вечер. Перистиль отеля «Центральный» еще был освещен заходящими лучами солнца. Прошел седой негр с собачкой на руках. За ним женщина, высокая, с ослепительно белой кожей, прекрасная, как богиня, в костюме из светлого генуэзского бархата. И Крафт произнес, стоя с ним рядом: «Tres chic». И Карлос улыбался очарованию этих видений: они проходили перед ним словно наяву и имели форму, линию, цвет, как живые.
Было три часа, когда он лег в постель. И едва он успел заснуть в темноте спальни с задернутыми шелковыми шторами, как вновь прекрасный зимний день стал угасать в воздухе, где не ощущалось ни малейшего ветерка и все было облито розовым сиянием: все тот же перистиль отеля тянулся, освещенный заходящими лучами; вновь прошел черный слуга, неся на руках собачку, и женщина в костюме из белого генуэзского бархата, высокая, выше человеческого роста, прошествовала по облакам, величественная, словно Юнона, восходящая на Олимп: кончики ее туфель утопали в небесной синеве и юбка трепетала, словно знамя на ветру. И она проходила снова и снова… И Крафт повторял: «Tres chic». Потом все смешалось, и возник Аленкар, огромный, заполнивший собой все небо, затмивший свет звезд своим черным плохо сшитым рединготом; его усы вздымались под напором страстей, он простирал руки, взывая к пространству:
Настал апрель, о, будь моей!
VII
В «Букетике», после завтрака, Афонсо да Майа и Крафт играли в шахматы в кабинете, где все три окна были раскрыты настежь и в них вливался теплый мартовский воздух; играли, сидя возле камина, в эту пору уже не топившегося, а украшенного наподобие домашнего алтаря свежими и благоухающими букетами цветов. На косой полоске солнца, протянувшейся по ковру, Преподобный Бонифасио, огромный и пушистый, вкушал послеобеденный сон.