Меня однако удивляло, что сама тетя Саша считает себя только что не ребенком и без согласия сестры не выходит гулять даже в сад. Ее первое и последнее слово, всегда одно: «а вот что скажет сестрица», или: «как решит сестрица».
— От Волчененовой есть ответ? — спрашивает бабушка после некоторого молчания.
— Нет еще; да какое же может быть сомнение. Это чистое благодеяние. Один сын больной, другой горбатый, четыре дочери и 6 душ крестьян, чем жить, кормиться, не говоря уже о воспитании дочерей.
— Только не было бы хлопот да неприятностей.
— Какие же? Я беру дочку старшую на свое попечение, буду одевать, буду ее учить грамоте, закону Божьему, арифметике, всяким рукоделиям, словом, выучим ее, чему можно и нужно, а там как Бог даст.
— А я буду радехонька давать ей уроки, — говорит тетя Саша с удовольствием.
— Где тебе, ты устанешь.
— Право нет, нет, сестрица.
— Ну хорошо, хорошо, увидим.
Опять молчание.
— Что ж вы примолкли, девочки? — говорит бабушка, обращаясь к игравшим около лежанки внучкам, — чай, уж Аркадские яблочки поспели, маленькие, беленькие, хорошенькие такие. Пойдите к садовнику Спиридону, попросите, чай, собраны. Эй! Федосья, приготовь детям сливок и сахару, они принесут яблоков из саду, накроши их в сливки, посыпь сахаром, и пусть кушают на здоровье.
Суетится Федосья, калмычка, добрая и безобразная, с которою всякой год мы меримся, кто и сколько до нее не дорос, и кто ее перерос. И все мы, кроме сестрицы Нади, переросли уж ее, к великому нашему торжеству и ее добродушному удовольствию. Суетится Федосья, а мы бежим в сад, но Спиридон не скоро отыскивается, он ушел к себе. Мы распоряжаемся решительно, меньшие дети влезают в маленькое и тесное окно избушки, выстроенное посреди куртины для хранения яблок, разобранных тщательно по полкам и по сортам. Братья родные и двоюродные и девочки сгребают яблоки в шапки, сыплют их как попало, хохочут, передают их нам в окно. Внутри темной избушки хохот, грохот и говор: яблоки катятся с полки на полку и, как град, падают на пол. Наконец, натешившись вдоволь, все дети вылезают оттуда и мчатся с добычей домой. Радость несказанная охватила нас, и веселье наше безмерно. В довершение всего на дороге стоит, окаменев на месте, Спиридон, шедший не торопясь с ключами из избушки. При виде яблок он всплескивает руками.
— Деточки! Барышни, — вопит он отчаянно, — что ж вы это? Ах! Батюшки светы! Проказники! Не дождались-таки! На полках яблоки по сортам лежат, счетом лежат, а вы что? Перепутали, помяли, чай, разбросали. Греховодники, право! Вот вам крест, бабушке пожалуюсь!
Но мы уж далеко, несемся, как вихрь, по холодному воздуху в широкие темные покои и смеемся при одной мысли, что на нас Спиридон будет жаловаться бабушке. Мы уж обступили Федосью, которая у лежанки приготовила миски со сливками, и смотрим, как она крошит белые яблоки в желтые сливки и посыпает их сахаром.
Вдруг в дверях вырастает худая и высокая фигура Спиридона. Он стоит молча, заложив руки за спину.
— Что такое? Что тебе? — говорит бабушка своим обычным добрым голосом.
— Воля ваша, матушка Любовь Петровна. От внучков ваших житья нет.
Бабушка глядит удивленно. Спиридон продолжает:
— Месяц тому назад, не хотел я беспокоить вас, скрыл; они, внучки ваши, вбежали в грунт, да не через двери, а прямо в сети, и совсем изорвали; не то что чинить, а почитай, новые плести надо. А теперь влезли в сторожку, и опять не дверью, а в окно.
— Да ведь это не окно, а, почитай, отдушина.
— Отдушина, матушка, отдушина, они в нее-то и влезли, и, полагать надо, попадали, потому все полки перед отдушиной чисты. Яблоки валяются на полу, много их помято, раздавлено — в темноте они возились, а с других полок яблоки взяты без порядку, и все сорта перемешаны. Барское ли это дело? И теперь все надо сызнова устраивать, укладывать…
— Хорошо, ступай себе, Спиридон. Этого вперед не будет.
Спиридон поклонился и вышел.
Бабушка обратилась к нам (а мы стояли все около миски яблоков и сливок смущенные и пристыженные). Голос ее звучал серьезно, и лицо ее было недовольное.
— Дети, — сказала она, — это нехорошо, очень нехорошо. Человек трудится, работает, а вы от безделия и шаловливо его работу портите. Непохвально. Я от вас этого не чаяла. Люба, поди сюда.
Я подошла, сгорая от стыда.
— Тебе сколько лет?
Я молчала.
— Ты уже не маленькая. Тебе 15 минуло, а ты ребенок, как все они. — Бабушка показала на внуков и детей племянниц. — Ты не понимаешь, что это не только непригоже в твои лета, но даже дурно не уважать труды людские. Что об вас слуги думать будут, говорить будут? Барчата-де, куролесы!
— Маменька, — вступилась Наталья Дмитриевна, — ведь это детская шалость, а вы так гневаетесь; посмотрите — на Любе лица нет.
— Шалость, да не хорошая. Беспорядка я не люблю, а пуще всего не люблю, когда работой люди брезгают или ее уничтожают из глупого легкомыслия. Слушайте, дети, чтобы этого в другой раз не было.
Все мы примолкли. Я целый день молча просидела у ног бабушки, а эта шалость наша осталась неизгладимой в моей памяти — она была последняя. Ею распростилась я с моим детством.
IV