Но Жак, казалось, ничего не заметил. Мыслями он был далеко от Жиз. Теннисный корт, Мезон-Лаффит, белое платьице... Ее манера с чопорным видом соскакивать с велосипеда у дверей клуба. Почему на улице Обсерватории закрыты все ставни? (Ибо после обеда, когда Жак вышел из дома, сам не зная, куда идет, он добрался до Люксембургского сада, а потом и до улицы Обсерватории. Вечерело. Он шагал быстро, подняв воротник. Как и всегда, он спешил уступить своим искушениям, лишь бы поскорее от них отделаться. Наконец он остановился и вдруг поднял голову. Все окна были закрыты. Правда, Антуан сказал, что Даниэль отбывает военную службу в Люневиле, ну, а остальные? Не так уж поздно, чтобы закрывать ставни... Впрочем, не важно... Совсем не важно!.. Тут он повернулся и пошел домой более коротким путем.)
Поняла ли Жиз, как далеки от нее сейчас мысли Жака? Непроизвольно она протянула руку, словно собираясь схватить его, удержать, притянуть к себе.
- Ну и ветрище! - весело произнес он, как бы не заметив жеста Жиз. Тебя, должно быть, здорово раздражает этот каминный клапан, он все время стучит. Подожди-ка...
Жак опустился на колени и, засунув старую газету между двух металлических пластинок, закрепил их. Жиз следила за его действиями, измученная всем, что перечувствовала и не посмела выразить словами.
- Готово, - сказал он, подымаясь с колен. Потом вздохнул и, не взвесив на сей раз предварительно своих слов, проговорил: - Да, ветрище... Так хочется, чтобы поскорее кончилась зима, чтобы снова пришла весна...
Очевидно, он вспомнил те весны, которые встречал где-то далеко отсюда. Жиз почудилось даже, что он думает: "В мае я буду делать то-то и то-то, поеду туда-то и туда-то".
"А какое место отводит он мне в этой своей весне?" - про себя договорила она.
Раздался бой часов.
- Девять, - сказал Жак таким тоном, будто готовился уходить.
Жиз тоже расслышала эти девять ударов. "Сколько вечеров! - думала она, - сколько вечеров я провела здесь, под этой лампой, ждала, надеялась, и часы били, как и сегодня, а Жака не было. Теперь он здесь, в этой комнате, со мной рядом. Он здесь. И вместе со мной слушает, как бьют часы..."
- Ну, иду, - сказал он. - Тебе пора спать.
"Он здесь, - твердила Жиз, прищурясь, чтобы лучше его видеть. - Он здесь! И, однако, сама жизнь, весь свет, все вещи вокруг нас остались такими же, как раньше, такими же ко всему безразличными, похожими друг на друга. Ничто не стало иным..." У нее было даже такое ощущение, мучительное, как укор совести, - будто и она тоже, вопреки всему, не "стала иной", что она недостаточно "стала иной".
Жак не желал, чтобы его поспешный уход походил на бегство, и продолжал стоять у постели. Без малейшего волнения взял он маленькую смуглую ручку, вяло лежавшую на одеяле. До него дошел запах кретоновых занавесок, к которому нынче вечером примешивалась какая-то кислинка, и ему стало неприятно, так как он приписал ее действию лихорадки, но, увидев на ночном столике блюдце, где лежал разрезанный пополам лимон, с облегчением вздохнул.
Жиз не шевелилась. Глаза ее наполнились прозрачной влагой, но она, сжав веки, удержала слезы.
А он делал вид, что ничего не замечает.
- Ну, спокойной ночи! Завтра будешь совсем здорова...
- Не так-то уж это важно, - вздохнула Жиз, стараясь улыбнуться.
Что она хотела этим сказать? Жиз и сама толком не знала. В этом равнодушии к собственному выздоровлению выражалась вся усталость, робость перед завтрашним днем, а главное, грусть от сознания, что кончилась эта минута близости, столь долгожданная, одновременно такая куцая и такая сладостная. С усилием раскрыв слипшиеся от волнения губы, она весело бросила:
- Спасибо, что зашел, Жако!
Она еще раз, не сдержавшись, протянула к нему руку. Но он был уже у двери. С порога он обернулся, кивнул и вышел.
Жиз потушила свет и зарылась под одеяло. Сердце ее глухо билось. Она сложила на груди руки, прижимая к себе неясную для нее самой печаль, как когда-то давно, в детстве, обнимала своего ручного тигренка.
- Пресвятая богородица, - машинально шептала она, - дева Мария, мой оплот и владычица моя... в руки твои вручаю все мои надежды и мое утешение... все заботы свои и горести...
Молилась она богородице лихорадочно и поспешно, словно надеясь усыпить свою мысль ритмом молитвы: никогда она не чувствовала себя счастливее, чем в эти часы, когда она молилась, молилась, не думая ни о чем. Так она и держала руки, плотно стиснутые на груди. В полусне все уже слилось, все сдвинулось с места. Ей чудилось, будто в этой жаркой постели она прижимает к груди также и младенца, ее младенца, только ее; и она легла поудобнее, чтобы устроить ему гнездышко, скорчилась, чтобы крепче охватить руками этот призрак своей любви, и, засыпая, омывала его слезами.