— Это одно и то же, Боти. Посмотрите, что наделал девятнадцатый век. Возбуждая повсюду патриотизм, чувство любви к отечеству, он укрепил принцип национальных государств, посеял вражду между народами и подготовил почву для новых войн!
— Согласен. Однако не патриоты, а националисты девятнадцатого века извратили в каждой стране понятие отечества. Привязанность, идущую от сердца, вполне законную и безобидную, они подменили неким культом, агрессивным фанатизмом. Такой национализм, безусловно, достоин всяческого осуждения! Но разве надо, как делает Фритч, отбрасывать в то же время и чувство родины? Ведь это же реальность, такая очевидная для человека, можно сказать, реальность физическая, плотская!
— Да! Чтобы стать подлинным революционером, надо прежде всего порвать все привязанности, вырвать из себя…
— Берегись, — прервал его Жак. — Ты имеешь в виду революционера, тип революционера, каким ты хочешь быть, и теряешь из виду человека, человека вообще, каким его создает природа, действительность, жизнь…
А кроме того, разве можно в самом деле уничтожить тот патриотизм сердца, о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался, он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой врожденный темперамент. И своя этническая конституция. Он привязан к обычаям, к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он ни находился, он сохраняет свой язык. Подожди! Это очень важно: проблема отечества, — в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы человек ни находился, куда бы ни отправился, он продолжает облекать свою мысль в родные слова и родной строй речи… Оглянись вокруг! Посмотри на наших женевских друзей, на всех этих добровольных изгнанников, которые верят, что отреклись от родной земли и образовали подлинную интернациональную колонию! Посмотри, как они инстинктивно тянутся друг к другу и объединяются в маленькие землячества — итальянские, австрийские, русские. Туземные братские
Альбинос вздрогнул. Круглые, как у ночной птицы, глаза его, в которых засветился упрек, остановились на Жаке, затем вновь исчезли под завесой ресниц. Его скромность только подчеркивалась некрасивой наружностью. Но молчание служило ему прежде всего для защиты его веры, более твердой, чем его мысль; внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с убежденностью в своей правоте. Никто, даже Жак, даже Пилот, не имел подлинного влияния на Ванхеде.
— Нет, нет, — продолжал Жак. — Человек может отказаться от родины, но он не может
Ванхеде отошел от стола и безотчетно шагнул к Жаку. На его словно бы безглазом лице светилась ангельская радость:
— Он сторицей будет вознагражден за это!
Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде.
— А теперь я вас оставлю, — сказал альбинос.
Жак все еще улыбался. Он смотрел на Ванхеде, пока тот шел к двери, подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание.
Хотя ничто более не заставляло его закончить статью, — а может быть, именно поэтому, — Жак с увлечением принялся за работу.
Он все еще писал, когда услышал, как часы в вестибюле пробили четыре. Мейнестрель ждал его. Он вскочил с кровати. И сразу же почувствовал, что голоден. Но ему некогда было задерживаться по дороге. В ящике стола у него еще хранились два пакета шоколада в порошке, который можно было быстро развести в горячей воде. Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак умывал лицо и руки, в маленькой кастрюльке уже закипела вода. Он выпил, обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел.
III