То тамошний профессор элоквенции обличал своего великого собрата. Этот возвращал сторицей:
Тоже и более способные кидались на великана. Российский Корнель не удерживался от едкости, пародируя у того планетное видение мира:
Бедный Иван Иванович, что также и Корнелю друг, пытался их помирить, да только на скалу налетел. Шувалов и показал ей ответ великана: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет… Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лучшие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым».
Да то ведь и хорошо, что ссорятся между собой барды, хоть на первый взгляд и по пустякам. В государстве необходима полемика. Лишь Надир-шаху приличествует одно рабское воспевание. Может быть, и ей включиться в то ристалище, и чтобы не знали имени…
Нет, не второстепенное дело даже и стихотворные упражнения великана, хоть сам, как видно, так считает их в сравнении с науками. Следует показать твердый знак своего внимания и по возвращении в Петербург с двором и сенатом посетить принадлежную к нему фабрику стекла и мозаики. А с делом надо кончать, и не может быть речи о той отставке. Проверив перо, стекли ли чернила, она четко вывела: «Невозможно быть Ломоносову без академии, а русской академии без Ломоносова».
В вечер еще она написала два письма во Францию: господину Вольтеру и женщине, чей салон влек к себе знаменитые имена Европы, письмо в Польшу к своему давнему и нежному другу и пять писем приближенным людям. Потом коротко записала в дневник обо всем, что происходило в восьмой день пути.
Постелено ей было в горнице на русской кровати. Отослав девушку, она вынула из-за лифа записку. Рисованными буквами там значилось: «Душа моя, Катенька, государыня-матушка! Дозволь хотя бы на час приблизиться, никто, ей-богу, не увидит. Очень уж стосковалось во мне все. Ждать буду твоего знака от спосыльщика. Раб твой и Купидон верный…»
Она улыбнулась себе в зеркало и порвала записку. В виду имелся, как видно, Адонис, а Купидоном она звала его, когда гладила кудри: шелковыми и волнистыми были они у Гришки. Только богомолье она, как и все, делает с серьезностью, так что пусть потерпит до его конца.
Пошла снежная крупа, что к концу мая и вовсе было сюрпризом. Совсем близко вдруг проступали перелески и все так же рассыпанные по оврагам избы. Деревья совсем сделались черными, даже и листья на них не имели цвета. Потом все уплывало в холодный туман, и только звон доносился откуда-то из глубины этой земли: мерный, тяжелый и, обгоняя его, легкий, радостный, на различные голоса. Будто свой характер был тут у каждого города или селения.
Насыпанный на дороге песок расплывался ледяной кашицей, стали мерзнуть ноги. В какую-то минуту захотелось обернуться, махнуть рукой, сесть в карету и проехать оставшиеся на сегодня версты. Вокруг было пустынно, и все равно никто бы не увидел. Но она не стала откликаться на минутную слабость и продолжала мерно ступать в мокром снегу, заслоняясь рукой от ветра. Следовало все делать честно. С падавшим снегом приходило другое видение…