Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал оставаться с меньшевиками; «Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и потом, мы слабее, – объяснял он сыну, – а я уж так устроен, что защищаю слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет – особый возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее; понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться; все отцы мечтают только об одном – дождаться».
Воровский тогда выступал с коротким докладом о сущности нигилизма в русской литературе.
Юноша впервые сидел среди взрослых, поэтому впечатление того вечера навсегда осталось в его памяти, он помнил происходившее тогда в деталях, до мелочей, он и по сию пору явственно видел, что на левом рукаве коричневого пиджака Воровского была оторвана третья пуговица, а серая рубашка заштопана белыми нитками…
…Сколько уж десятилетий ведутся в России жаркие споры по поводу буквы «ять», говорил тогда Воровский, и всем ясно, что буква эта не нужна, она лишняя, ничего в себе не несет, тем не менее она по-прежнему существует, дети, не понимающие ее, получают два балла за грамматику, плачут, страдают, а ведь вся суета мира не стоит детской слезинки, Достоевский жестко сформулировал проблему человеческой морали… Так же и с нигилизмом… Спорим, спорим, а к определенному выводу до сих пор не можем прийти, хотя сделать это необходимо… Когда начинают отсчет нигилизма с тургеневского Базарова, я не могу не восстать против этого… В такого рода концепции есть своего рода патриотизм навыворот; люди словно бы хотят показать, будто раньше такого в России не было, а это ошибочно.
Воровский тогда процитировал маленький отрывок, сказав, что интересно было бы послушать соображения – чьи слова он привел; «это сделает наш диспут более открытым, демократичным, общим».
Он тогда наизусть, певуче прочитал слова о том, что «у всех народов бывают периоды страстной деятельности, периоды юношеского развития, когда создаются юношеские воспоминания, поэзия и плодотворнейшие идеи; в них источник и основание дальнейшей истории… Мы же не имеем ничего подобного… В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем унизительное владычество татар-завоевателей, следы которого в нашем образе жизни не изгладились и поныне… Наши воспоминания не дальше вчерашнего дня, мы чужды самим себе».
А потом Воровский улыбнулся своей холодной, чуть надменной улыбкой (отец позже сказал: «Не думай, что он на самом деле надменен; он просто таким манером прячет свою мягкость, он очень ранимый человек, хрупок, как дитя») и – чуть откинув голову – прочитал второй отрывок:
– «Мы, русские, искони были люди смирные и умы смиренные. Так воспитала нас наша церковь. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению; ему мы обязаны своими лучшими свойствами, свойствами народными, своим величием, своим значением в мире. Пути наши не те, по которым идут другие народы…»
В большой комнате, где сидело тогда человек двадцать, стало шумно, люди переговаривались, слышалось: «Белинский», «Аксаков», «Хомяков».
Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:
– Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною из Чаадаева – раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое мыслителя объявили безумцем; вторая – его покаянное обращение к власть предержащим… Первое выступление было порождено горестной обидой за Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку: у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине… Именно эта ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева – абсолютную свободу от навязываемых понятий, которые не дают развиваться уму, обращать свой взор к неведомому… Нигилизм не есть врожденное качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии, тупых запретов… Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений барственности русской литературы той поры… Нигилисты – по меткому определению славянофилов – знали, чего они не хотели, но не знали, чего хотят… И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина… Даже то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят, было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой русской общественной мысли, но отсчет ее я начинаю не с Чаадаева, а с Радищева, когда впервые был поставлен вопрос о подлинном понятии чести и совести, о смысле личности в истории общества…