Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заемным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова – гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин – пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником, как и Окуджава, которого тоже вечно записывали в инородцы. Мировоззрение его фаталистическое, тоже фольклорное (потому что фигура сверхчеловека, в которого играл Кузнецов, фольклору совершенно чужда, русскому так уж точно). И позиция его в этих поэмах, – особенно в «Чайной», еще и стилизованной под фольклор, – народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень» – да и у Шукшина в трагикомедии «Живет такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, зато все свои. А если, как у Самойлова, зайдет начальник, запретит петь инвалидам песню про войну – так его окоротят. Эти люди воевали и еще умели окорачивать начальство. И вот это чувство – самое фольклорное:
Никогда она твоей не была, начальничек; они не ропщут, конечно, и особо тебя не теснят – потому ты мужик обходительный; но не думай, пожалуйста, что они твои. Они ничьи, и никакое начальство не должно на этот счет обольщаться.
Насчет реформаторов Самойлов не обольщался тоже. «Струфиан» – история о том, как Александра I (чья таинственная смерть породила легенду о Федоре Кузьмиче и иные увлекательные спекуляции) похищают инопланетяне, похищают потому, что в местной почве он не укоренен и с его либеральными принципами здесь делать нечего.
Понятно, конечно, что автор прозрачно намекает на Александра Исаевича с его недавним «Письмом вождям», каковое Кузьмич намеревается вручить государю: «В Руси должна быть только Русь. / Татары ж и киргиз-кайсаки / Пусть платят легкие ясаки, / А там как знают, так и пусть…» Но ради этого укола – далеко, впрочем, не булавочного – не стоило писать поэму: поэма о том, что всякий реформатор тут экзотичен, как струфиан-страус среди таганрогской осени. «Русское тиранство – дилетантство», как говорит у него Пушкин в хрестоматийном стихотворении, а реформаторство – струфианство, вот тут и крутись. Лучшее, что тут можно делать, – это дистанцироваться от всех: «Мне выпало всё. И при этом я выпал, как пьяный из фуры, в походе великом. Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете. Добро на Руси ничего не имети». То же самое, из «Пиндемонти»: «Зависеть от царя, зависеть от народа – не всё ли нам равно?», но есть разница – скитаться, «дивясь божественным природы красотам», или валяться в кювете; вот вам и дельта, динамика статуса поэта.
Самойлова принято возводить к Пушкину и даже сравнивать с ним – та же легкость, гармония (по крайней мере установка на нее), да и стихи его пушкинские едва ли не лучшие в ХХ веке – «Пестель, поэт и Анна», «Святогорский монастырь», «Пушкин по радио» с пушкинскими рефренами из послания к Чаадаеву, тоже очень неслучайными. Там в одном стихотворении – вся судьба поколения мыслителей и вольнолюбцев, переломленная войной, остановленная в полете. Но, думается, главное в пушкинской традиции – не этот звук, не кажущаяся (в сущности, настоящая) легкость, даже не установка на балладу и поэму, на поэтический нарратив, – а вот этот отказ от прозы, мечта о ней, поэзия как форма романа, как способ выговорить то, что в романе сказалось бы слишком прямо, или многословно, или плоско. Поэзия как форма прозы – воплощенная в «Онегине», стихотворном романе, который в прозаической форме был бы немыслим, – как раз самый органичный русский жанр: это такой способ всему придать поэтический ореол, всей крови и грязи, всей имперской жестокости и интеллигентской хандре, всей реальности, которая в натуральном своем виде так страшна или уныла. А скажешь в стихах – и вроде ничего. Это и есть феномен народной поэзии, в которой смешное предстает страшным; феномен народной песни, способной облагородить и ратный, и сельский труд.