И я подошел к нему бодро, готовно, с радостью.Что я говорил тогда, на первой своей исповеди во храме, отцу Максиму, иерею Карповской церкви? Я не помню. Я столько раз исповедовался с тех пор! И столько раз сам исповедь принимал — и грехи отпускал! И столько раз сам молился — великой великопостной молитвой Ефрема Сирина: Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… И столько раз в поклонах простирался. И столько раз…Да все — как в первый раз.И, вру, я все помню. Я душу вывернул наизнанку. Я торопился. Я задыхался. Я, как больной, как безумный, выпаливал, скорее, еще скорей, быстрей, а то забудешь, все, всю горечь, всю грязь, всю тяжесть, с которой шел, тащился, волокся волоком по жизни. Я безжалостно припоминал все, все. И то, как, в отчаянии, выливал ледяную, из холодильника, водку из бутылки Верочке за шиворот, на затылок ей лил. И как бабушка, уже без сил, лежа на диванишке своем, просила меня из булочной ей мягкую, тепленькую булочку принести — а я взял у нее деньги, зажал в потном кулаке — и к мальчишкам побежал, и мы в киоске марок купили, для альбомов и мены. И то, как я на мать пьяную орал, тряс ее за плечи: «Ты! Гадина! И откуда только деньги на пьянку берешь! Ведь пенсию пропила-проела! Давно!» И голова у матери тряслась, и рука моя сама поднялась, чтобы ударить. И то, как ругался матом сквозь зубы — да и громко, бывало, кричал! — на обидчиков своих: на того, кто меня на пристани толкнул, когда по трапу на катер всходил, и я с трапа — чуть в реку, задрав ноги, не кувыркнулся; на того, кто на автобусной остановке, потехи ради, подножку мне хулиганскую подставил, я и растянулся позорно на асфальте зимнем, покрытым коркой черного льда. И колесо автобуса чуть меня не подмяло. А потом вскочил — и матюгами дикими, зверскими на парня заорал! А потом отошел, отряхнулся, и жарко на морозе, стыдно было.Боже, сколько грехов я нес в мешке заплечном! И я с ними жил. И я — дочке своей, любимой — коски когда заплетал, расческу в волосики ее нежные грубо втыкал, и дергал, и торопился на работу, а она верещала: «Папичка, больно! Папичка, не надо!» А я — все равно — зубья костяные в живые косы всаживал, торопясь, дергал, рвал, ругался, злился…Боже, как все злы мы. Сколько же в нас зла. Боже, как Ты нас терпишь?! Зачем прощаешь?!Боже, а кто передо мной?! Служитель твой… он… а он-то какое право имеет грехи прощать?! А ведь — имеет…«Так устроена Церковь», – сказал спокойный чей-то, дальний голос внутри меня.Священник терпеливо слушал.Он выслушал все, что я припомнил худого о себе и о жизни своей.Я на коленях стоял перед ним.Когда он возложил мне на голову епитрахиль, я вздрогнул всем телом.- Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо Бориса, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа.И вздохнул глубоко. Я слышал его тяжелый вздох, как вздох земли.А выдохнул легко, так поземка обвивает бегущие, легкие ноги:- Аминь.«Ами-и-и-инь», – повторил я внутри себя, и легкий звон этого блаженного, легчайшего слова наполнил голову мою, ребра мои, заполнил всего меня, как огромный живой купол, тайным, неслышимым песнопением, той музыкой, кою теперь во все времена буду слышать я в бедной, любимой, возлюбленной Церкви моей.Я решился тут же, сразу. Не я. За меня все уже Господь решил.- Отец Максим. Я хочу священником стать. Скажите, это трудно мне сделать будет?Я знал: он не посмеется надо мной. Не изглумится. Не ударит меня кулаком по глупой голове. Не пнет ногой. Не крикнет мне: «Забудь навек! С ума спятил!»Он только что принял покаяние у меня. Он — понимает.- Чадо, ты… рыбачишь? – вместо ответа на мой вопрос сам спросил он меня.Глаза мои, наверное, круглыми стали, не хуже, чем у рыбы.- Я?.. я…- Давай с тобой, чадо Борис, в воскресенье, после Литургии, откушаешь с нами во храме, чайку попьем, отдохнем… и — на рыбалку пойдем.Я глядел на него, изумленный, на золотого ежа его бороденки смешной.- Пойдешь, чадо?- Пойду.Мы с ним были, я так понял, одного возраста.Очень молодой батюшка был.- Старших своих с собой возьму. Витю и Алешу. Младшим еще рано по рыбу.Пусть с матушкой сидят.Он улыбнулся в золотые, стрелочками, усы.- Млад-шим?.. Сколько же у вас…Я не договорил.Мы были одни в темном, искрящемся, как печь — дотлевающими дровами, золотом и медью окладов и догорающими свечами храме.Богородица Тихвинская на иконе клонила нежную голову под тяжестью короны. Кабошоны, торчащие ягодами из оклада, гладко обточенные, брусничные рубины и льдистые, отломанными кусками сосулек весенних, сапфиры мерцали во тьме обещанием Царствия, где — вечное лето и никогда не заходит Солнце.- Пятеро, – светло улыбнулся священник.Я ощутил незримый черный креп на своем лице.- Не унывай, чадо. Уныние — тоже смертный грех. Еще полюбишь. Еще родишь. Удочки и наживку не готовь, я сам возьму, у меня все снасти есть.Когда я поцеловал ему руку, поклонился до земли и уже уходил из храма, меня догнал его веселый, солнечный голос:- И Господь тоже рыбу ловил! И — Апостолы Его! Святое дело!Мы отправились на рыбалку после литургии. Чем отличается Литургия Василия Великого от Литургии Иоанна Златоуста, я еще не знал тогда. Не знал, кто были такие эти Василий и Иоанн. Когда жили. Почему их службы у нас во храме служат. Я был неграмотный, ноль, зеро. Темный. Темная ночь. Но я сильно желал. Хотел.Неточное слово – «хотел».Не я хотел; Господь хотел. Мне оставалось только сделать шаг. Свой собственный. В Его славу.После службы сидели в трапезной, завтракали. Еда церковная была простая и вкусная: картофель вареный, селедка кусочками, салат из редиски, зеленого лука и свежей капусты, ржаной хлеб, вишневый компот. Отец Максим прочитал над едой молитву, перекрестил еду и перекрестился сам, и все перекрестились, и я тоже. Так вкусно я не ел никогда. Потом отец Максим переоделся, снял рясу и надел простую мужскую одежду, походную и удобную — старые штаны, сапоги и штормовку. Улыбка не сходила с его лица, даже если его губы не улыбались.Доехали на электричке до станции Линда. Там слезли с поезда и пошли к реке. Не к Линде — к Кезе, ее притоку. Кеза речка узенькая, нежная, маленькая, ласковая. Речка-ребенок. Отец Максим крепко держал за руки двух мальчиков — Витю и Лешу. У них обоих были одинаково, под горшок, стриженные головенки. За плечами у отца Максима, в рюкзаке, бились друг об дружку консервные банки. Из рюкзака торчали снасти. Удилища были бамбуковые. Поплавки — из пенопласта. На лесках посверкивали блесны.Они сверкают, как церковное золото, подумал я тогда.Расположились на бережку. Разложились. Мальчишки ковырялись в земле, в деревянных коробках с дождевыми червями и мотылем, насаживали червей на крючки. Отец Максим бросал в речку хлебные крошки. Я еще спросил его тогда: а не грех ли нам, людям, охотиться и рыбачить? Ловить живое, умерщвлять его… а потом — варить, жарить и есть… из шкур — одежку себе шить…И священник ответил мне: «Это было и будет всегда. У природы надо уметь просить. Надо уметь молиться Господу, чтобы Он подал тебе природы дары. А мы — разучились это делать. Мы насилуем природу, а надо любить ее». Он положил удочку, с нацепленным на крючок вертящимся червем, на песок, сложил руки в благоговении. Без священнического платья, без длинной рясы, в рыболовецких замызганных штанах и сапогах до колен, в старой штормовке, он все равно здесь, на берегу Кезы, оставался — у ног Бога, рядом с Богом. «И я тоже так хочу», – шептал я самому себе сухими от ветра губами.